пятница, 28 июля 2017 г.

Станислав Асеев: Мельхиоровый слон, или Человек, который думал (роман-автобиография)




Автор романа Станислав Асеев – украинский писатель, журналист, блогер (псевдоним Станислав Васин).  Проживал в г.Макеевке и г.Донецке Донецкой области.
В 2010 году окончил Государственный университет информатики и искусственного интеллекта (факультет философии и религиоведения, диплом бакалавра философии с отличием), в 2012 году — магистратуру Донецкого национального технического университета (факультет компьютерных наук и технологий, дипломом магистра религиоведения с отличием). После окончания уехал в Париж для зачисления в ряды Французского иностранного легиона. Вернулся на Украину. Сменил около пятнадцати мест работы: работал грузчиком, стажером в банке, копателем могил, оператором в почтовой компании, продавцом-консультантом бытовой техники и пр.
В сферу научных интересов входит французская и немецкая онтология XX в.
Роман-автобиография «Мельхиоровый слон, или Человек, который думал» был опубликован в 2015 году в журнале «Юность», №№1-6
Также С.Асеев является автором изданного сборника поэм, рассказов, стихов «Шестой день» (2011) и драмы «Андерхилльские ведьмы» (2011)

Находясь на оккупированной территории в Макеевке, Донецке как журналист Станислав сотрудничал с газетой «Зеркало недели», журналом «Український тиждень» и «Радио Свобода» под псевдонимом Станислава Васин.
2 июня 2017 года был задержан властями «ДНР», страница в фейсбуке взломана посторонними, и последний пост, по всей видимости публиковал уже не он. 16 июля 2017 террористы сообщили, что блогер задержан по обвинению  в «шпионстве». С украинской стороны включен в список пленных. Сохраняется надежда на обмен.
Ситуацию с обменом и состоянием здоровья самого Стаса мониторит и сообщает на своей странице в фейсбуке его друг и однокурсник, народный депутат ВР Украины VII и VIII созывов Егор Фирсов
Также в фейсбуке имеется закрытая группа поддержки Станислава Асеева, созданная киевским издателем его книги


В защиту С.Асеева выступили Международная правозащитная организация "Репортеры без границ", Европейская и международная федерации журналистов, базирующийся в Нью-Йорке Комитет защиты журналистов (CPJ), Радио Свободная Европа/Радио Свобода, специальная мониторинговая миссия ООН по правам человека, ОБСЕ и другие организации.
20 июня Союз журналистов России подписал заявление с призывом к скорейшему выяснению судьбы журналиста Станислава Асеева, пропавшего в Донецке в июне. Документ был подписан председателями СЖР во время конференции ОБСЕ в Вене
По последним данным:
"Министерство иностранных дел" "ДНР" направило письмо в Союз журналистов России, в котором сообщается информация о судьбе Станислава Асеева.

 «На данный момент в отношении Асеева С.В. возбуждено и принято к производству уголовное дело. Асеев С.В. был допрошен в качестве подозреваемого в присутствии защитника, который будет сопровождать весь процесс расследования уголовного дела», - сообщает Министерство иностранных дел ДНР.
28 июля 2017 Е.Фирсов сообщил об ухудшении состояния здоровья Стаса и отказа со стороны "днр" в оказании ему медицинской помощи. Возможно в отношении пленного журналиста применялись пытки, учитывая его физическое состояние и почти двухмесячное молчание террористов на запросы Украины и международных организаций.
 ОТ АВТОРА

Хотел бы выразить признательность за помощь в написании романа непостоянству, внутренней иронии и бесконечной жизненной неудовлетворенности, целиком наполняющим содержание этой книги, а также выказать искреннее соболезнование всем моим будущим биографам, чей хлеб я так безжалостно отнимаю каждой строкой этого произведения.

Роман продолжает традиции французского экзистенциализма, проявляя основные мотивы этого течения в художественной форме. Основной лейтмотив произведения: бессмысленность человеческого существования сквозь призму абсурда политической жизни страны. В романе повествуется об истории жизни автора в реалиях украинской политической и духовной среды, его поисках смысла собственной жизни, взаимоотношениях внутри семьи, особенностях мироощущения жителей Донбасса; отдельная, последняя глава романа (≪В стране майданов≫) посвящена событиям недавней украинской истории: зарождению национализма, революции, восстанию в Донбассе и нынешней войне, вскрывает причины происходящего сквозь призму философских оценок и отступлений, а также очерчивает основные ментальные противоречия разных частей страны. В произведении изложены отчасти биографические, отчасти художественные детали жизни автора, вовсе не претендующие на всеобъемлющий охват его земного пути. Тем не менее если роман и содержит какую-либо ценность, то она состоит вовсе не в сухом изложении прошлого, а в его живом отражении в настоящих мыслях, значимость которых целиком выносится на суд читателя.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ


Холодное туманное утро 2012 года. Моросит апрельский дождь. Я хорошо помню этот день: изо рта у меня пробивается белый пар, руки сомкнуты за спиной в крепкий замок, а вокруг, словно фигуры на шахматной доске, в точно такой же позе стоят еще несколько десятков парней, одетых в бело-синие спортивные костюмы с овальной надписью armee de terre. Абсолютная тишина. Помню, я тогда поднял голову и увидел, как прямо надо мной проносятся темно-серые тучи парижского неба, и капля дождя упала мне прямо на зрачок. Через четверть часа я буду стоять на невысоком холме, забрасывая под музыку регги с еще парочкой ребят тяжелые мокрые шины в небольшой микроавтобус, отвозящий их под соседнее здание в паре сотен метров от нашего склада, и там все тем же составом мы будем выгружать их на улицу и складывать в огромную резиновую пирамиду. Это Fort de Nogent, парижский корпус Французского иностранного легиона. Как я здесь оказался? Что ж, если вам действительно интересен ответ, вам придется набраться недюжинного терпения, ибо теперь я собираюсь изложить весь долгий путь, приведший меня к этому странному, но столь восхитительному клочку весенней французской земли…

ГЛАВА 1. ПОЗОВИТЕ МИСТЕРА БЛЭКА


Я родился в небольшом городке на востоке Украины. Факт моего рождения был закреплен фиолетовыми чернилами в родильном доме города-миллионера, называемого ныне Донецком, но небесам, а также моим вполне земным родителям было угодно, чтобы мы тут же переехали в достаточно небольшой рабочий городок по соседству с черным гигантом. Затхлый воздух, густой серый смог, окутывавший весь город на закате оранжевого дня, когда небо наполнялось пунцовыми цветами огромного металлургического завода, впрыскивавшего струи пламени в и без того неестественное небо, обветшалые советские здания и брошенный парк, доживавший свой век на краю городка, — все это предстанет перед моим взором значительно позже, а пока я рос в атмосфере всеобщего благоговения и восторга, коими пытались окружить мою скромную детскую жизнь три женщины, воспитавшие меня, как теперь известно, одним лишь своим присутствием. Странно ли думать, что мое нынешнее отношение к женскому полу, граничащее порой в своей категоричности с абсолютной манией, есть не что иное, как угрюмые тени этих троих несчастных, по-прежнему все еще бродящих по туманному дну моей детской души? Да и могло ли бытьпо-другому?
Взрастая в семье тружеников, я никогда не имел особенных иллюзий по поводу своего происхождения, которым ни гордиться, ни стыдиться уж никак не приходилось: у нас никогда не проходили литературные вечера, никто не читал возвышенных стихов Байрона, а круг общения ограничивался исключительно себе подобными. Лишь впоследствии, словно в насмешку над самим собой, от обеих бабушек я узнал, что будто бы золовка моей двоюродной прабабки по линии матери была женой Лаврентия Берии, память о чем с почтительным страхом ревностно хранилась внутри рода, ибо бабушка до сих пор искренне боялась приезда черного воронка и строго-настрого запретила даже упоминать об этом чудовищном событии вне стен дома. Что же до линии отца, то здесь ситуация была еще более плачевной: как позже выяснилось, предметом гордости рода здесь выступал факт венчания тещи моего двоюродного деда с каким-то югославом, и все бы ничего, если бы не венчал их сам Нестор Махно, в то время стоявший с войсками в Гуляйполе. И если в первом случае память о ≪кровных≫ узах с семьей Лаврентия Павловича всячески предавалась забвению, то о пышной свадьбе с отцом анархии в качестве капеллана рассказывали при каждом удобном случае, о чем не раз свидетельствовала родная мать моего отца.
Воспоминания о последнем были туманны и непрочны: он представал то таинственной фигурой, словно хмурая тень, всплывавшей в моей памяти нечеткими лоскутами прошлого, то вдруг вполне отчетливым небритым мужчиной, всякий раз после бритья бороды являвшимся мне в качестве самого Творца, сошедшего с небес под покровом блистающих одежд: настолько резко для меня менялось все его существо. Казалось, каждым движением лезвия он сбривал по году своей жизни и к концу этого незамысловатого ритуала становился почти младенцем, выходя из ванной комнаты помолодевшим на несколько десятков лет.
Но об отце здесь еще будет сказано, и притом немало, а пока же я хочу поведать вам об основной своей проблеме, так или иначе молчаливо стоящей между всеми написанными здесь строками, словно таинственный господин в черном пальто с дорогой тростью, всякий раз учтиво приподнимающий шляпу при виде моих редких попыток настроить свою жизнь.
Проблема эта проста и банальна, как и большая часть вещей, происходящих с нами на этом свете, а потому высказать вам ее мне не составит никакого труда: я, видите ли, не на своем месте. Вот и все. Но так как я уже слышу миллионы возгласов моих почитателей, предпочитающих чтение этой книги чему бы то ни было в своей жизни и кричащих мне с бархатных красных кресел своих домов, — и возгласы эти возмущенно судачат ≪что еще за место?≫ или ≪откуда тебе знать?≫, а то и вовсе безмятежно подбадривают меня словами ≪да все в порядке, дружище, не переживай≫, — то я уж позволю себе объяснить, что же я все-таки имею в виду, тем самым доказав всем моим вымышленным поклонникам факт их собственного заблуждения.
Итак, с самого начала, а начало это я связываю со своим рождением, я был поставлен судьбой в некоторое вертикальное положение, обеспечиваемое со всех сторон различного рода подпорами, невидимыми для обычного глаза. Сложность моего положения заключалась в том, что я никогда не был достаточно богат, чтобы иметь собственный саквояж предрассудков, обычно со провождающий большинство богачей в их путешествиях по бурному течению жизни, — но и не был настолько беден, чтобы не иметь этих предрассудков вовсе, а потому те самые невидимые подпоры, о которых я уже упоминал, раскачивались около меня самым бессовестным образом, едва лишь я пытался воткнуть их поглубже рукой.
Так, все условия моего существования, собранные на небольшом клочке украинской земли, с самого детства звучали громким шумом отбойных молотков и отдавали легким привкусом угольной пыли, время от времени появлявшимся на устах моих земляков во времена особых расцветов промышленной мощи нашей земли. Так как род мой происходил не из древних шотландских лордов, то, прибавив к этому факту отбойный молоток, вы получите вполне привычную для здешних мест картину из крепкого худощавого парня средних лет, укладывающего уличную плитку прямо посреди жаркого летнего дня. Или вот другой пример: короткий дешевый галстук на качающейся от ветра шее, подобранный под цвет темных туфель и пластмассовой папки, призванных создать лик того, кто, видимо, управляет загорелым плиточником, гнущим спину в тридцатиградусную жару. Черт, эти двое могли бы даже встретиться под одним небом, перекинувшись парой-тройкой слов о будущих заказах и оплате обеденных часов, - и в обоих случаях это, без всякого сомнения, мог бы быть я. Но когда я говорю о том, что нахожусь не на своем месте, я, во-первых, утверждаю это самым серьезным образом, а во-вторых, имею в виду тот факт, что вы читаете эти строки, что означает отсутствие на моей шее галстука и уж тем более полуденного солнца на моей спине, на которое, к слову сказать, у меня аллергия.
Да, я пишу книги. Знаю, звучит как признание на сборах анонимных алкоголиков, но аплодисменты мне не нужны, и проблема моя вовсе не в этом, ибо сами по себе литературные фантазии не являются ответом на вопрос, почему же я все-таки скребу пером по бумаге, а не ковыряюсь в каком-нибудь грязном растворе, пропивая едва заработанные гроши. Итак, позвольте мне вновь вернуться к моей семье, дабы, следуя мысли одного остроумного автора, очертания проступили с еще большей силой, положив начало невероятным событиям, ожидавшим меня впереди. Я был единственным ребенком в семье, а потому в отношении знаний о счастливой семейной жизни мог опираться лишь на опыт своих двоюродных братьев, чья судьба представляла собой края двух скалистых обрывов туманного каньона, распростертого вопросительным знаком на плато нашей семьи. Так, первый из них, разменяв четвертый десяток, не только не имел ни малейшего намека на крепкие семейные узы, но и вообще старался избегать личных тем, чем всякий раз подогревал неподдельный интерес к себе со стороны всей родни, — тогда как второй еще до тридцати лет успел обзавестись двумя детьми и женой и ютился в однокомнатной квартире с видом на ближайшее десятилетие. Но вот в чем странность: несмотря на такую феноменальную свободу моего первого брата, его едва ли можно было заподозрить в счастливой жизни, тогда как второй, несмотря на некоторые практические неудобства, похоже, был искренне счастлив, хотя и с небольшой сединой у висков. Что же до меня, то идея семьи, в особенности же — детей, вызывала во мне такую неприязнь, которую едва ли можно было равноценно обменять на полагающийся в таких случаях бартер — любовные ласки жены или кого бы то ни было. Знаю, такой инертный прагматизм вызывал у большинства отвращение, но для меня это была вовсе не теория, а перспектива отсутствия любых перспектив, каких бы успехов на семейно-карьерном поприще я ни достиг.
С самого моего детства что-то пошло не так. И этим ≪что-то≫, надо думать, был мой отец: проводя остаток своей жизни в кабаках и барах, а то и вовсе валяясь в душистых кустах малины, он обрек меня на нежные руки моих домочадцев — матери и двух бабушек, на чьи плечи и была переложена судьба моего воспитания. Впрочем, никаких особых бесед со мной не вели, и древо познания добра и зла проросло во мне само собой, явно накренившись в более прохладную сторону полдневных теней, — меня не научили любить, но также и не научили ненавидеть: те наивные добродетели, которые были присущи моей матери в соответствии с ее естественным мученичеством, обошли меня стороной, ибо ее вечная жертвенность не приносила никаких плодов ни с терзавшим ее мужем, ни с собственной матерью, ни, в сущности, со мной, в конечном итоге сложившим саму идею сопереживания в маленький пыльный ящик людских заблуждений и навсегда затерявшим ключ. И если звездное небо всегда сияло надо мной бессчетной россыпью звезд, то моральный закон тлел небольшим угольком, нисколько меня не вдохновляя.
Вся система моего воспитания свелась к редким приказам отца немедленно повернуться к стене, когда они с матерью занимались любовью, ибо спали мы на одной двуспальной кровати, и сам я, будучи плодом этой страсти, теперь мешал ее продолжению. Но, быть может, именно поэтому свобода мысли во мне достигает теперь апогея, не находя никаких естественных преград для своего бурлящего потока? Секс не стал для меня табу, как сделался таковым для большинства моих знакомых и близких, а сама система запретов и моральных предписаний скорее видится мне теперь лишь очередным отворачиванием к стене, вместо которой, к слову сказать, у нас стоял шифоньер.
Но как бы там ни было, а вся эта учтивая церемонность, которой я подвергся вследствие отсутствия должного внимания со стороны моего родителя, в народе называемая причудливым словом ≪сюсюканье≫, впоследствии выльется в ненависть не только ко всем женщинам нашего рода, но и вообще ко всем представителям рода людского, едва лишь позволявшим себе выразить малейшую слабость хоть в чем-то. Вершиной, олицетворявшей, как мне казалось, духовную низость, была бабушка по линии отца: пережив обоих своих детей, она всякий раз проливала океаны слез, едва речь заходила о людях, носивших имена ее детей, а затем и вовсе начинала причитать ≪ну, точно Вовка≫, только лишь взглянув на мое лицо. Позднее эта фраза начнет вызывать у меня ярую неприязнь, так как мое уязвленное самолюбие считало совершенно недопустимым отождествление себя с человеком, окончившим свою жизнь столь бесславно. Что ж, этот слезливый гарем и впрямь вымыл последние капли сострадания из моей и без того искаженной души, превратив саму идею сопереживания в уродливую маску, которую, как мне тогда казалось, надевают лишь слепцы, вовсе не осознающие непроходимую пропасть между слезами и равнодушием мира, скорее улыбавшегося, чем угрюмо скорбевшего над вавилонским надгробием из наших несбывшихся надежд и иллюзий.
Что же до отца, то, думаю, я был ему в тягость. Не принимая никакого участия в моей судьбе, время от времени он все же понимал, что где-то в трехстах метрах от него находится не развязанный моральный узелок, имеющий вполне ощутимое бледноватое тело и до самой его смерти преследовавший его опьяненную совесть редкими встречами на родных улицах. Возможно, мое нежелание иметь детей стало своеобразным зеркалом, в котором отчетливо отразилась неуклюжесть отца в его собственной ипостаси, особенно ярко являвшая себя в редких попытках все же проявить благосклонность к моей персоне.
По большей же части отец запомнился мне страннейшими эпизодическими ролями, которые он разыгрывал в обязательном сопровождении невероятного перегара: то вдруг, являясь домой в абсолютном опьянении, клал мне руку на живот, который частенько болел, закрывал глаза, не совершая при этом более никаких движений, — и через некоторое время учтиво интересовался, не прошла ли боль, считая себя, как затем объясняла мне мать, чем-то вроде целителя. От нервного напряжения живот у меня начинал болеть еще сильнее, но ложь о чудесном исцелении помогала мне скорее избавиться от его холодной липкой руки и перевернуться на другой бок, что действительно приносило некоторое облегчение. Целительский дар отца мог сравниться лишь с его невероятно нудными беседами, которые он любил проводить ≪с сыном наедине, по-мужски≫ за шаг до окончательно пьяного обморока.
Одну из таких бесед я запомнил на всю жизнь. Я вижу ее как сейчас: канун Рождества, в прихожей горит свет, мы сидим в абсолютно темном зале с выключенной люстрой, на фоне вечернего окна виднеется силуэт огромной, до самого потолка, елки, устанавливать которую было нашим с бабушкой ежегодным ритуалом, а рядом со мной происходит невнятное бормотание с нестерпимым запахом изо рта. Помню, отец в тот вечер просил меня только об одном: присутствовать на его собственных похоронах. Его просьбу я по какому-то вселенскому кармическому закону с успехом проигнорировал, лишь только представилась такая возможность. Естественно, я не мстил ему специально, но, будучи от природы социопатом с легкими признаками аутизма, я и помыслить не мог, чтобы явиться туда, где будет по меньшей мере с полсотни людей, каждый из которых ста нет не столько отдавать дань уважения усопшему, сколько утешать его безутешных родственников, в числе которых я занимал едва ли не первое место. Похороны отца превратились бы в репетицию моего собственного погребения, с той лишь разницей, что, в отличие от него, я бы прочувствовал каждую фальшивую эмоцию всех участников процесса. Как бы там ни было, мать без каких-либо угрызений совести рачительно позволила остаться мне дома и даже не пойти в школу, выдержав весь ритуал полагающегося траура до конца. Сама же беседа, о которой я уже столь долго веду речь, закончилась приказом отца ударить его несколько раз по лицу, что, полагаю, должно было приблизить меня к реальности взрослой жизни и умению постоять за себя, — и мой маленький кулачок с легкостью скользнул по небритой щеке, после чего я был наконец отпущен на свободу.
Но вам, мои любезные зрители — а именно так дело и обстоит: вы — зрители, перед чьими уставшими душами должна протечь моя мелкая жизнь, небольшой ручеек среди дымящихся водопадов и темных глубоких воронок, — так вот вам предстоит решить для себя непростую задачу, а именно: стоит ли вам слушать того, чей ум может сбить с пути еще неоперившиеся души, лишенные хмурой улыбки Пиррона и шелеста тысяч банкнот. Да, именно так: я утверждаю с абсолютной уверенностью, что нет никакой разницы между легкими листками ≪Пирроновых положений≫ и такими же воздушными потоками зеленых купюр, ибо и те и другие возводят людские сердца на недостижимую высоту для всякой мысли, чей рассеянный свет покоряется пучинам ночи, словно маленький придорожный фонарь, повернутый лампою вверх.
Я говорю об этом только теперь, потому как вы еще не зашли столь далеко, чтобы думать о неизгладимой скупости и нищете своей собственной жизни, но и не прочли столь мало, чтобы не понять, достойна ли эта книга продолжения в ваших чутких сердцах. И все же мой долг предостеречь вас: реши вы и дальше листать эти тусклые страницы, пути назад может уже и не быть, и вы навсегда попадете в водоворот жизненных перипетий и тревог, которые, словно пришвартованный в бухте огромный корабль, манят своей красотой и величием и в то же самое время пугают необозримой черною бездной, по которой скользит бесстрашный фрегат. Видите ли, у слов есть одно ужасное свойство: они способны убеждать. Но меньше всего на свете я желал бы убедить вас в чем-либо, а в особенности в правильности того гиблого пути, которым сам я бреду уже не одно десятилетие, а потому примите все здесь написанное как скверную шутку, чей горький привкус стоит заесть хорошей амнезией по истечении последних страниц.
Итак, отец мой был человеком незаурядным и странным, чья обыденность целиком помещалась в граненый стакан, тогда как бесконечный потенциал его безумной души не смогли бы вместить в себя и все небеса, будь они простерты от холодного Цефея до жарких пределов самого Южного Креста. Историю своего рода я всегда выводил для себя из своего родителя, чему была необъяснимая, но в такой же степени и непреодолимая причина: сколько я ни пытался запомнить хоть что-нибудь о своих дедах и прадедах, наутро я не помнил ровным счетом ничего, да и сами мои домочадцы не особо любили говорить на эту тему, а потому я, наконец, оставил честные попытки узнать историю нашей семьи, удовлетворившись тем скудным знанием, что все трое умерли еще до моего рождения. Эта же участь постигла и моего старшего брата с сестрой, чьи души отошли в иной мир по причине какой-то странной болезни еще в раннем младенчестве, когда я лишь задумывался в светлом лоне Творца. Должен отметить, что их присутствие в своей жизни я обнаружил совершенно недавно, в очередной раз посетив могилу отца и поинтересовавшись, кто именно покоится рядом с ним в соседних гробницах. Конечно, я всегда знал, что общая фамилия говорит о нашем кровном родстве, но, будучи ребенком, я никогда не обращал особого внимания на эти могилы и не мог себе представить, что под общим названием ≪дети≫ — а именно так для меня всегда звучали их имена — покоятся моя собственная сестра и брат от первого отцовского брака. Это стало одним из самых странных ощущений в моей жизни, когда существование впервые явило себя через смерть, и я с успехом обнаружил неистребимость человеческого рода даже спустя два десятилетия пребывания в глубокой земле.
Что ж, возможно, такая туманность на фамильном лице стала причиной, по которой я до сих пор замечаю даже незначительные детали, касающиеся моей собственной жизни, и пытаюсь разобрать себя до самых душевных костей, не оставив ни одного незамеченного фрагмента. Но начинать историю своей жизни с могил в приличном обществе уже давно считается дурным тоном, и вы будете абсолютно правы, затопав передо мной сапогами, а потому позвольте мне вернуться к тем, кто еще способен совершать жевательные движения, рассуждая при этом о глубине бытия.
Надо сказать, что мое неоднозначное отношение к женщинам начало складываться еще задолго до моего рождения, когда бабушка по линии отца ожидала появления на свет именно внучки, а не внука. Впоследствии она частенько наделяла меня унизительным титулом ≪любимая унучечка≫ — термином, едва ли переводимым на другие языки мира, но вместе с тем означающим и безграничную любовь к моей персоне. До сих пор удивительно, сколь скромным ребенком я рос при такой всеохватывающей заботе и опеке со стороны окружавших меня дам.
Конечно, бабушка не чаяла во мне души. Но сколь сильно можно гордиться любовью того, кто всякий раз всхлипывает носом при одном лишь виде объекта своих упований? Иной раз казалось, что, не будь меня на этом свете, весь свой любовный порыв она переложила бы на башмак или любую попавшуюся под руку вещь, лишь бы создать отчетливо ощутимый образ самой себя. Каким-то невероятным образом идея жалости в нашей семье сделалась высочайшей ценностью, а сострадание к самому себе стало вершиной мастерства, филигранно отточенного за бесконечными ≪мокрыми≫ застольями в тесном семейном кругу.
Впрочем, примеряя к чувствам посмертную маску разумности и холодной обдуманности, я сам совершал не меньший промах, ибо склеивал в одном альбоме фиолетовые оттенки зимнего неба с теплотой пестрых африканских равнин. Но я не мог всю свою жизнь выступать острым критиком лишь собственных заблуждений, известных мне до мелочей, а потому время от времени делал абсолютно бессмысленные и почти никем незамеченные выпады в сторону вселенских добродетелей, отсутствовавших во время слезливых воскресных семейных вечеров. В такие мгновения я, набирая громкость и пафосность речи, торжественно восставал за столом с обязательным примером из жизни какого-нибудь бедняги, на чей рок выпало несравненно больше бед и лишений, чем на всех присутствующих, вместе взятых, и который сумел выкарабкаться из жизненных перипетий, да еще и послужил примером в сегодняшний вечер, — тогда как сами участники слушаний в конце моего выступления скромно просили меня передать вон тот салат и положить кусочек сыра, в общем соглашаясь с такой справедливой оценкой действительности. Нет, то, что в нашей семье не было ни одного актера, — лишь досадная оплошность, никак не могущая быть высшей волей того, кто создал для нас пустые подмостки.
Подобная помпезность досталась мне от отца, обожавшего преподносить разного рода сюрпризы моей матери и бабушке, когда те полностью сомневались в возможности подобных предприятий. В итоге все были счастливы: отец получал восторженные отзывы в свой адрес вроде ≪как же ты смог это сделать!≫, дамы искренне гордились любыми душевными движениями в их сторону. Отца больше нет, но его место на этом троне целиком занято мной, ибо и до сих пор я легок на подъем и готов к любому подвигу для тех, кто лишь одарит меня наименьшими аплодисментами. Впрочем, с возрастом эта моя черта существенно поубавилась, а в детстве я только и занимался тем, что срывал удивление с морщинистого лица бабушки, искренне охавшей от моей двадцатиминутной уборки квартиры, тогда как возложенные на меня обязательства предполагали минимум час упорного надраивания полов.
Впрочем, мои редкие выступления в семейном кругу были лишь трансформацией одной детской фантазии, которой я частенько тешил свое самолюбие многие годы подряд. Насмотревшись американских фильмов и проглотив несколько передач о мировом заговоре, том самом, что ставил во главе нашего мира кучку никому не известных интриганов-миллиардеров, я представлял, будто я один из них, более того — сам я стою на высшей ступени этой эволюции, скрытой от глаз простых смертных. Имя себе я выбрал соответствующее — мистер Блэк.
Впрочем, это был псевдоним, настоящего имени никто не знал, даже я сам, настолько таинственно в такие минуты я ощущал самого себя. Садясь за небольшую деревянную тумбу в своей спальне, я грезил, будто это вовсе не тумба, а антикварный аргентинский стол, вырезанный из лучших сортов дуба и покрытый зеленым бархатом, а сам я нахожусь на последнем этаже гигантского небоскреба, стоя у окна с закинутыми за спину руками и глубокомысленным взглядом в бескрайние просторы Лонг-Айленда.
В это мгновение в моем уме обыкновенно рождалась сексуальная секретарша, тем не менее одетая весьма элегантно, и мягким тонким голосом почтительно интересовалась:
— Не желаете ли кофе, мистер Блэк?
И когда я лениво делал отрицательный жест рукой, она покидала меня, полная неистовой страсти и разочарования. Печальная история. Но именно так старинный дубовый стол превратился в шатающийся праздничный столик, а мой безмолвный ответ длинноногой красотке стал целой тирадой перед внемлющими мне зрителями. Я все еще пребывал на вершине, но вершина эта была столь узка, что стоял я на ней на большом пальце правой ноги, качаясь в разные стороны от собственных вибраций.
Впрочем, роль морального обличителя тяготила меня, ибо в ней сочетались и ярое желание поменять всю вселенную разом — от стола до высших ценностей, — и смутное представление о том, что наступившее бы в нашей квартире царство Божье отменило бы и должность прелата, которая по воскресеньям переходила ко мне. Знаменитая недосказанность поэзии должна была проявить себя и в моих поступках, когда перед сверкающим огнем истины развивалась бы угрюмая тень нежелающих смотреть на свет. В общем, картина известная и не новая, по большому счету, являвшая собой всю мировую историю в ее революционно экстатическом беге.
Там, за дубовым престолом моих детских грез и мечтаний, во мне нуждался весь мир, тогда как через десяток лет мое отсутствие не заметят даже в ржавом железном вагоне, загружать который я однажды не вышел по причине простуды. Мистер Блэк испарился, оставив в воздухе лишь теплую серую дымку, которую испускал товарный поезд с загруженной в него детской наивностью и простотой.
Поскольку мои детские годы — равно как и все остальные — прошли под знаком Змеи, что, как утверждают старожилы нашей планеты, означает покой и приятную умиротворенность, вечера я проводил, как и все мои сверстники, особо не выделяясь, играя в футбол в родном дворе. Бабушка жила на первом этаже, и я частенько забегал к ней попить воды или ≪волшебного кваса≫, как я сам его называл, — напитка, вкуснее которого я не пробовал в своей жизни. Из-за моих набегов дверь у нее запиралась лишь к ночи, чтобы лишний раз не ломать замок. И вот однажды, в очередной раз забежав за водой, я увидел на полу спальни, находившейся прямо напротив входной двери, отца, одетого в какую-то тельняшку и старые спортивные штаны. Изо рта у него шла белая пена, а сам он прыгал на спине по полу, словно маленький камушек, запущенный в морскую гладь чьей-то резвой рукой. От увиденного я замер в дверях. Должно было пройти десять-пятнадцать лет, чтобы я стал спокойно проходить мимо подобных картин, не вздрагивая ни единой струной моей грубой души. Но тогда я был ребенком. Ребенком, которого тщательно оберегали от всех невзгод и скорбей, существовавших в этом беспечном мире. И первая мысль, которая тогда пронеслась у меня в голове, была о том, что отец умирает, но в то время я еще был слишком далек от полноценного понимая смерти, и мой разум просто застыл соляным столбом при виде ужасной картины. Через мгновение появилась и бабушка, что принесло мне просто божественный покой и умиротворение: нет, отец все так же бился в приступах рвоты, но невозмутимое лицо его матери источало вселенскую уверенность, будто все складывалось так, как и должно, будто вовсе нет никакой угрозы, и мой мертвый ум может вновь расцвести полевым кустом детских снов и иллюзий.
Закрыв дверь, я сбежал по лестнице вниз, а на следующий день получил короткое объяснение в виде уютной фразы ≪папе было плохо≫. Уютной, потому что устраивала всех: взрослым было стыдно посвящать меня в глубокие слои действительности, невольными творцами которой они являлись, а сам я был слишком мал, чтобы желать дубовой правды вместо мягкого ложа покоя и тишины.
Странно, но, несмотря на все увиденное, мне запомнился именно обворожительно теплый вечер, в чьи объятья я прыгнул, лишь только покинул темный холодный подъезд. И цветы абрикосов. Они были повсюду: молочный океан шелестящих на ветру лепестков — и небольшое, едва окрашенное в легкие оранжевые тона облако, висевшее на уже засыпающем небе. Все это промелькнуло в одно мгновение и навсегда застыло в моей памяти яркой акварельной картинкой из детских грез и мечтаний. Там, за стеной, отец бился в приступах пьяных конвульсий, а в тридцати метрах от него цвела жизнь, не обращая ни капли внимания на непозволительно огромный разрыв между разумно устроенным миром и его беспощадным стофутовым безразличием к себе самому.
У каждого человека есть свой маленький пыльный мешочек: из него раз в год он укромно достает различные вещицы, которые остроумные ученые называют воспоминаниями; как по мне - это вовсе не дряхлые тени, томно блуждающие в наших душах в надежде набрести на маленькую музыкальную шкатулку с танцующей балериной и обрести наконец покой в ее чарующей игре. Нет. Мы намеренно извлекаем их из тумана прошлого, чтобы убедиться самим в нашей собственной жизни, которая порой исчезает в однообразии красок, рисующих нашу странную судьбу. Я говорю о тех самых моментах, когда седое пятно памяти разбивается о шлюпку мечты, давая человеку понять, что ничто так не волнует его в этом мире, как собственные воспоминания, целиком определяющие ценность его будущей жизни. Этот парадокс существования ради прошлого, когда даже собственная судьба видится лишь в виде тусклых пожелтевших фотографий, оправдывает жизнь большинства людей, и совершенно неважно, будут ли это красивая стеклянная рамка с застывшей улыбкой на фоне Ла-Манша или глаза ваших собственных отпрысков, — в которое вы сможете смотреться и через десятки лет, никогда не держав в руках фотоаппарата. Прошлое — вот что волнует всех нас на самом деле, и от его все-поглощающей власти не избавляет даже смерть, ошибочно мыслящаяся веками как омертвевшее будущее. Позвольте же и мне поделиться с вами еще одной такою вещицей, вызванной из сладких дымов моего воображения кипящею жаждой жизни — явления во мне столь редкого, что упустить его было бы настоящим бесчинством.
Речь идет об удивительном доме, в котором я жил недолгое время с мамой и бабушкой, спасаясь от буйства отца. О, что это был за дом! С виду обычная рухлядь, он представал передо мной словно живое существо, вея какой-то туманной прохладой и гулким молчанием квартир. Открывая наутро глаза, вы находили себя словно в зазеркалье: удивительном, тихом, глубоком, с едва пробивавшимися сквозь ветви редкими лучами света на старинном ковре. Помню, как однажды я буквально обнаружил себя среди этих стен, натолкнувшись на потерянный мир.
Я лежал в холодной влажной постели под тяжелым одеялом. В комнате стоял устойчивый запах сырости и плесени. На подоконнике в старом советском горшке с голубым орнаментом рос тюльпан с рыжим пожухлым пятном на листке, а за окном опавшие листья каштанов мочил мелкий осенний дождь. Несмотря на его шум, было слышно воркование голубей, обживших чердак старого кинотеатра, стоявшего в двадцати метрах от нашего дома. К ночи всем раздавалось по пластиковой бутылке с горячей водой, чтобы хоть как-то нагреть постель, но теперь было уже утро, и вода остыла, из-за чего под водянистым одеялом лежать стало неуютно и зыбко. В этих двухэтажных домах-призраках все было по-другому: я приезжал сюда как в музей, чтобы походить по скрипящим деревянным полам уснувшего дома, где время замирало в тусклой полутьме ноябрьских дождей.
Но я любил эту квартиру не только за осенние дни, создававшие в ней совершенно иной, призрачный мир. В старом разбухшем баре, встроенном в польскую стенку прямо под полками книг, на которых вальяжно расположились Диккенс, Шекспир, Лев Толстой, Сэлинджер, попавший сюда неизвестно каким чудом, хранилось множество странных вещей, создававших ощущение такого существования, которое можно было бы прямо сейчас потрогать руками. В темноте бара стояли несколько старых будильников, в гробовой тишине комнаты и в шуршании капель дождя будто бы шедших в никуда, в саму вечность, и не измерявших здесь ровным счетом ничего, ибо все предметы уже давно застыли в каком-то странном мечтательном сне, пара старых кассет, еще времен Горбачева, с самодельными, разукрашенными карандашами обложками, календарь за 1968 год с краснощекой девчонкой, державшей багряный советский флажок на фоне желтеющей ржи, и множество выцветших фотографий, на которых лежал белый пластмассовый гребешок с чернильным фиолетовым пятнышком. Этот бар вмещал целую жизнь, какую-то чудную тайну, заставляя меня порой часами рассматривать предметы, раскладывая их на толстом подоконнике, в чьи окна от бури неистово бился промокший каштан. Теперь все исчезло.
Теперь мне известен каждый миг, каждое мгновение моего будущего, пускай и самого туманного из всех на этой земле: вещи стали выражать лишь настоящее, навсегда утратив тот таинственный смысл, хранящий в старом чернильном пятне целую жизнь, распростертую бескрайним полотном в туманную даль прошлого и таким же безбрежным холстом в мое томное будущее.
Но вернемся к отцу. Возможно, вам будет небезынтересно узнать, что, несмотря на расхожее мнение о совершеннейшей потерянности пьющих людей для здравого общества, их неспособности взять себя в руки и всех недостатках, коими только могут быть наделены люди, подобные моему отцу, — все же есть нечто, что выделяет их среди прочих обычных людей куда сильнее, чем очерняющая тяга к спирту. И этой добродетелью является невероятная жажда жизни, сверкающая в их глазах, едва только кто-нибудь из них решается стать на путь истинный и яро клянется в том, что больше в рот не возьмет проклятый портвейн. Стоит этим ребятам переступить черту и на время оказаться на другой, высушенной от всякой влажности стороне, как они становятся милейшими на свете, с энтузиазмом хватаясь за деревянный щит и разя высокие ветряки, чему нам в нашей размеренной жизни порой стоило бы поучиться.
Все это вполне относимо и к моему отцу и целиком объясняет, почему мать, столь долгие годы терзаемая побоями, скандалами и угрозами, все еще лелеяла надежду, что в один прекрасный день мужчина, в котором она когда-то видела лучшего на этой земле, вновь восстанет из пепла. И этот день наступал. С периодичностью раз в месяц отец делал над собой невероятное усилие, приходя к матери абсолютно трезвым, побритым и выглаженным мужчиной, от чьих щек шел приятный аромат свежего одеколона, плакал на ее груди, и та прощала его, после чего все повторялось сначала. Синяки и слезы никогда не покидали нашу семью, и если я не мог повлиять на одно из них, то уж точно приобрел искреннее презрение ко второму, тем самым как бы цинично морща лоб над долгими кухонными вечерами за закрытой дверью, нередко кончавшимися ударами по столу и невнятными криками. И до сих пор я не верю ни единой капле, сползающей с людских глаз в глубокую бездну сострадания и мученичества, принимая все это за дешевый спектакль, понимая всю степень преувеличения, идущего с моей стороны.
Не знаю, что было хуже — трезвость отца или его пьянство, ведь в обоих случаях чувство глубочайшей тревоги и какой-то совершеннейшей незащищенности овладевало мной до последнего миллиметра моей нежной души: мать всегда была для меня олицетворением прочной стены, за которой я мог чувствовать себя в руках теплоты и покоя, но когда ей самой грозила опасность, могучий щит Зевса таял прямо на моих глазах, превращаясь в легкую морскую волну, отчего я буквально замирал на своей кровати, прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся с той стороны дверей.
Впрочем, дешевый одеколон и выглаженная рубашка были не единственным реквизитом отца в его тщетных попытках наладить собственную жизнь. Однажды вечером я забежал с улицы на ужин, который предвещал приятный аромат жареных бифштексов с кусочками томата и зеленой петрушки, утопающих в приготовленном на молоке картофеле, с ломтем белого хлеба — прекрасного блюда, чья простота радует меня и по сей день. Отец сидел за гладким лакированным столом, за которым я и теперь пишу эти строки, а рядом из красного допотопного ≪Скифа≫ раздавался ≪Дым сигарет с ментолом≫, служивший явным признаком нескольких рюмок водки, пропущенных ранее душой талантливого, но гибнущего актера. Читателю, не знакомому с содержанием этой великой музыкальной рапсодии конца XX века, едва ли будут ясны и слезы, которые отец всякий раз проливал на словах ≪хоть не люблю, но целую≫, естественно, относя весь сюжет песни на свой счет. В то время он уже жил с другой женщиной, не оставляя редких попыток наладить отношения с матерью, всякий раз кончавшихся пьяным нависанием головы над скрипящим из колонок шедевром. Впрочем, сама песня сделалась гимном его души еще до разрыва с мамой, когда все лишь начинало скатываться в пропасть, и привела меня к одному из самых ярких воспоминаний моего детства, одновременно запечатлев кульминацию той трагикомедии, что вечерами разыгрывалась в маленьком thea^tre de famille.
Прослушав в очередной раз всю композицию до конца и не достигнув никакого эффекта — ибо и мать и бабушка к тому времени уже имели устойчивый иммунитет ко всякого рода пантомимам, иной раз и сами давая фору любому фанату группы ≪Нэнси≫, — отец отправился в ванную комнату, как затем оказалось — с целью перерезать себе вены; естественно, он не затворил за собой двери. Полагаю, такой жест должен был сказать об искренности его любви к моей матери, об истинном раскаянии в продаже фамильных ковров, которые он однажды с успехом выменял на несколько бутылок водки, чем едва не вызвал инфаркт у ошарашенной голыми стенами бабушки, да и вообще — о глобальном сожалении обо всех причинах, так или иначе подтолкнувших его к этому поистине неподдельному жесту.
Но все оказалось иначе. Зрители, которым предназначалось грандиозное действо, попали лишь на его финал, тогда как мне достался билет в первый ряд, да еще и абсолютно даром. Никто не знал, чем отец собирался заняться в ближайшие пару минут, а потому мать спокойно возилась на кухне, а бабушка досматривала программу ≪Вести≫ по старому советскому экрану.
Приоткрыв дверь в ванную комнату, я увидел следующую картину: на краю металлической ванной в полусогнутом положении сидел отец в своем старом спортивном костюме, облокотившись о раковину рукой, с которой понемногу стекали ручейки крови прямо под льющуюся воду. От неожиданности я замер в дверях, бросив на него беглый взгляд, вновь на мгновение переведя взор на его окровавленную руку. Такой красной крови я не видел больше никогда: небольшие ручейки на фоне белоснежной раковины делали ее цвет невыносимо ярким: казалось, краснота достигает в них апогея, будто вырвавшееся из глубин пламя, осевшее прямо посреди белых небес. Отец, ванная комната, ведра и мыло, даже яркий свет — все это стухло и стало чем-то туманно-неразличимым, будто камера оператора на миг сфокусировалась на одном предмете, и предметом этим стали красные пятна крови на белом фарфоре.
Эстетическое начало всегда незримо тлело в моей душе, дожидаясь, видимо, первых ростков в старой ванной, ибо все увиденное не только не напугало меня, но и показалось мне весьма интересным, ведь отец не валялся в муках на полу, умоляя перевязать ему рану, а напротив — спокойно сидел на чугунном ободке, так же невозмутимо наблюдая за стекающей вниз душой. Не знаю, видел ли он ≪Смерть Марата≫, но для трагизма ему явно не хватало списка врагов. С другой стороны, верь он в Бога, перерезанные вены стали бы его безответной молитвой в небеса, но отец был скуп на божественное, хотя и посещал ежегодно церковь на Пасху ночью — традиция, целиком передавшаяся мне по его генам. И теперь, бросив на меня грозный взгляд, он вдруг внезапно произнес:
— Стас, выйди!
Но спектакль был уже сыгран, несмотря на занавес прямо посреди сцены. Тогда я пугливо закрыл дверь и исчез в глубине комнат, с трепетом ожидая его выхода к остальным обитателям дома и неизбежно надвигавшегося скандала. Но теперь бы не сделал и шага. Я бы молча стоял в метре от него, дав ему возможность закончить начатое дело, каким бы ни был этот конец. Что ж, крик и ссоры стали уже привычными в нашей семье, и я вновь был готов к очередному хрипящему басу на двух маленьких плачущих дам.
Кроме того, что отец мой не был поклонником мсье Давида, по всей видимости, не знал он и прекрасных строк Диккенса, сообщавших внимательным слушателям о том, что нет раскаяния более жестокого, чем раскаяние бесполезное. Все редкие встречи, запечатлевшиеся в моей душе, сопровождали лицо моего родителя то неистовым гневом, то вдруг глубочайшей растерянностью, каковую можно обнаружить у испуганных своим проступком детей, а иногда и вовсе изобиловали немой тишиной, когда отец, молча глядя в мои глаза, глубокомысленно не произносил ни звука. Но лишь единожды все эти молчаливые нагорные кресты сменились сладким душевным покоем, который я увидел в его счастливых зрачках.
После представления с кровью и еще множества более мелких сценок мать, наконец, решила развестись. Браку настал конец, но шляпы все еще учтиво были подняты вверх, а потому, дабы сохранить свое лицо, отец предъявил на меня свои права. Но дети, как и любая собственность, слишком ценны для ларьевщика и неприглядны для тех, кто вяло стоит у лотка. Об этом известно мне, об этом знаете вы, и, уверяю вас, отец мой также знал об этом. А потому, столкнувшись со мной однажды на улице, он подозвал меня к себе самым ласковым образом, усадив рядом с собой, и решил обсудить сложившуюся causa sui.
Признаний я не ждал. Да и откуда взяться признаниям в общественной жизни коммивояжера, чье шутовство могло стать лишь сухим фактом действительности, а не газетной сенсацией? Существование, отринутое от лона любви, могло бы спасти его от встречи с моей матерью, но я также уверен и в том, что в этом случае я бы никогда не написал этих строк. Итак, передо мной стоял вопрос, с кем же я хочу остаться, но что за ответ мог прозвучать из маленьких тонких уст бледноватой души, которая уже впитала в себя парниковые условия существования под пристальным взглядом женской опеки? Обратная сторона вопроса сулила грозный взгляд того, кто требовал от меня невозможного: научиться завязывать собственные шнурки, которые к тому времени мне все еще завязывала бабушка. Конечно, я выбрал мать. Выдавив из себя хлипкое слюнявое ≪с мамой≫, я вдруг обнаружил на себе умилительный взгляд отца, к моему большому удивлению, вовсе не гневающегося на меня, а скорее обеими руками поддерживающего правильность моего решения. С этого момента я целиком был брошен в шелковые волны женских сердец, чьи колебания и до сих пор отдаются в моей собственной душе гулким стоном цинизма и сухостью глаз.
Должен сказать, что жизнь отца всегда причудливо определяла судьбы тех людей, кто окружал его в его собственных попытках крепко укорениться на этой земле, чего, однако, так и не удалось ему сделать. Но возможно ли было помыслить, чтобы эта незримая нить не окончилась даже после его смерти, оставив неизгладимый памятный след той датой, в которую он отошел в мир иной?
С того дня у меня почти не осталось воспоминаний: я не помню ни хмурости неба, ни ярких лучей весеннего солнца, ни всего того, что происходило после звонка в нашу дверь. Было восьмое число, и на кухне уже стоял праздничный мартовский стол, укрытый красивой накрахмаленной скатертью, к которому из зала я тащил старый дряхлый стул. Едва я опустил его на пол, как в дверь позвонили, и мать побежала встречать бабушку, которая обычно приходила в нашу скромную обитель на все праздники, предписанные нам государством и внутренней традицией нашей семьи. Побежав следом за мамой, вместо бабушки в дверях я увидел старого приятеля моего отца, частенько распивавшего с ним самогон в разного рода кабаках и забегаловках. Надо сказать, что сей господин едва держался на ногах, видимо, уже начав отмечать этот святой для наших людей праздник, отчего я спрятался за дверь, оставив торчащей лишь голову. ≪Света, Вова умер≫, — послышалось в дверях, после чего мать в мгновение приложила ладонь к груди и задала самый бессмысленный и распространенный в таких случаях вопрос: ≪Как умер?≫ Далее мои воспоминания обрываются, словно я провалился в глубокую темную дыру, не пропускающую в свои просторы даже тончайшие лучики слез и переживаний, наверняка тут же взорвавшихся ярким потоком эмоций моих родных.
Не знаю, что чувствовала мать в тот момент, для которой, похоже, это действительно было ударом, но сам я ощутил невероятное облегчение, которое нельзя было спутать ни с ужасом, ни со страхом, ни тем более с жалостью. Это был конец. Но конец вовсе не отца, чья жизнь закончилась задолго до физической смерти, а долгих бессонных ночей в ожидании пьяного мужа, постоянных криков и бессвязного бормотания в разодранной грязной одежде, побоев и стыда перед знакомыми, время от времени сообщавшими очередные координаты расположения тела родителя в местных кустах, и вообще — всего того, что незримо определяло жизнь нашей семьи в последние годы. ≪Вова умер≫, — именно так звучали слова, принесшие в нашу семью новую жизнь, жизнь, в которой слезы от невосполнимой потери едва ли отличались от тех, что проливала бабушка при виде собственных синяков на лице.
Впрочем, смерть отца была необычна лишь датой, тогда как способ и место его ухода в мир иной были столь прозаичны, что моя необыкновенная фантазия взывала к реваншу, пускай и через свой собственный триумфальный конец. Как же так? Ведь он мог умереть в тихую рождественскую ночь, окруженный табуном прекрасных черных коней и белым сыплющимся снегом, под легкую музыку играющего фортепиано. Именно так я всегда представлял себе свою собственную смерть: где-то посреди диких американских прерий я просто падал наземь, оканчивая свой путь на полпути до не известной мне цели. Впрочем, достаточно было одного того, что я уже отправился в путь, причем обязательно во фраке или черном костюме, который остался у меня еще от образа мистера Блэка. Едва моя голова касалась земли, как тут же вокруг меня буквально из ничего появлялся целый табун вороных коней, мчащихся в замедленном темпе вокруг бездыханного тела, и все это происходило в сочельник и обязательно в сопровождении воздушной мелодии вроде груберовской ≪Тихой ночи≫. Что ж, пожалуй, ради такого невероятного финала стоило бы начать свой путь в таком вероятном месте, как Макеевка, — но закончить его здесь же, замерзнув под старой скамьей, означало лишь больше утвердиться в мире возможного, цепким плененьем которого уже давно окутано большинство человечества.


ГЛАВА 2. ГОЛУБЬ ИЗ ШКАТУЛКИ


Представьте себе часы. Какие угодно, неважно. Скажем, серебристый карманный брегет начала XX века. Вот перед вами циферблат, тонкие, точно волосок, стрелки, чей ход едва заметен невооруженному глазу. Но ведь должно же быть и нечто, что приводит их в движение. Сгорая от любопытства, вы открываете серебряную крышку с собственным вензелем и видите сложнейший механизм, где одна шестерня тащит за собой другую, та — третью, задевая металлический рычаг, в свою очередь цепляющий тонкий крюк на маленьком вертящемся колесе, чье движение с точностью до секунды очерчивает шестьдесят кругов острой, словно копье, стрелкой, прежде чем ее могучий сосед рухнет с высоты полдня на первый обеденный час.
Для чего я обо всем этом говорю? Видите ли, я всегда смотрел на себя как на этот старый брегет, чьи шестеренки, однако, слегка поржавели, некоторые с трудом вертелись, цепочка была отнюдь не серебряной, но который, скрипя и треща, все же шел вперед, каждым движением стрелок напоминая о том слоеном пироге, что хранился внутри, под внешней фабричной картинкой. Смотрите же и вы на эти страницы как на причудливый механизм, с каждым новым словом приводящий в движение те хрупкие части, что станут в конце боем полночных часов.
После смерти отца в нашем доме воцарилось затишье. Но вот странность — однажды мне пришлось слышать рассказ о том, как в одной из местных деревень был установлен огромный пропеллер, необходимый для работы какой-то крупной промышленной фабрики. Рев от лопастей гремящего исполина простирался на несколько километров, и несчастные жители поселка, месяцами лишенные нормального сна, тщетно пытались избавиться от надоедливого соседа. Когда же, наконец, через год фабрику закрыли, а огромный вентилятор разрезали на куски металла и сдали на металлолом, жители стали забрасывать руководство села просьбами вернуть все обратно, поскольку они разучились жить в тишине.
Нечто похожее произошло и с нашей семьей: после того как вам отрежут больную ногу, вы все еще чувствуете ее боль, и лишь смирение, порой превосходящее правду, способно избавить от бесконечных мук прошлого. Но призраки долго не живут. И вскоре место отца было целиком занято теми, кто еще недавно морщился от наигранной щедрости чувств.
Но если мой родитель не пожелал мириться с дешевыми декорациями и в конце концов торжественно объявил протест собственной смертью, то мать, как и полагается добропорядочному гражданину, всегда несла этот крест до конца, стоически перенося все лишения жизни, вместо водки вливая в себя куда более утонченный наркотик — страдание ради любви. С какой-то поры став истинной православной и обзаведясь собственным духовником, она искренне сострадала всем, кто только в этом нуждался, тем самым все дальше забивая в глубины подсознания мысль о том, что и само ее положение заслуживает неменьшего воздыхания и вздымания рук к небесам. И когда бабушка, как всегда со слезами жалуясь на ночной озноб, вдруг посреди лета торжественно объявляла, что у нее грипп, и просила в срочном порядке купить ей жаропонижающие при температуре 37,1, — моя мать просто расцветала на глазах, заботливо-скорбящим гласом произнося фразу ≪мам, я не вижу здесь гриппа≫, будто врач-онколог, внимательно смотрящий на снимок головного мозга. В ее внимании нуждались, но и сама она испытывала нужду хотя бы на время забыть о том, что так и не пошла в медицинский и не стала врачом, всю свою жизнь проведя за безмолвно смотрящими на нее желтоватыми бухгалтерскими отчетами и накладными.
Подобные спектакли разыгрывались чуть ли не каждый день на авансцене маленького театра нашей семьи, и поначалу я был недовольным зрителем, гневно бурчащим под нос, что он на ветер выкинул деньги за билет. Но когда число актеров превышает число зрителей в зале — протест безмолвно перерастает в аплодисменты, ведь их всемогущая воля могла объявить меня богом, стоящим лишь в шаге от своего собственного творения, — нужно было лишь самому признать их божественными, тогда как дальнейшее упорство натыкалось бы на все худшую игру труппы.
Если мужское начало под четким главенством отца всегда ассоциировалось для меня с чем-то банальным, но внятным, ясным и безапелляционным, то женская мысль представала передо мной тягучей, липкой и несвязной, словно расплывшийся на солнце кусок эльзасского сыра. Я никак не мог понять, чем же руководствуются эти существа, витавшие вокруг меня, словно добрые духи, в выборе собственных целей, порой поражавших меня до самых основ. Так было и в тот день, когда семейный совет женщин, включавший в себя мать, бабушку и мою тетю, вдруг постановил совершить поход к одной из местных целительниц, коими в то время были просто наводнены наши края.
Причина была существенной — наша жизнь. Неудачи в браке, постоянные ссоры и болезни, преследовавшие меня в детстве одна за одной, финансовое неблагополучие — все это не может не привести здравого человека к мысли о вмешательстве потусторонних сил и не возбудить в нем желания сжечь пару-тройку ненужных жилетов из шкафа. Да и авторитет госпожи Елены — а именно так звали насупившуюся в газетной статье немолодую женщину в широких очках — не мог не производить впечатления: потомственная знахарка из старинного цыганского рода обещала избавить вас от любых проблем, тогда как от вас самих требовался сущий пустяк — горячая вера и полсотни гривен.
Подобная духовная эквилибристика моей матери от цыган-вещунов к православию и обратно привела в конечном итоге к тому, что до какого-то момента я никогда не ощущал себя необходимым: ни мое отсутствие, ни присутствие в этом мире не обременяло ни меня, ни сам этот мир, отчего мне все время казалось, что продолговатая линия жизни, начертанная на судьбе каждого человека, уж чересчур скользка и требует добротной присыпки из циничной улыбки и редких душевных страстей. Позднее я отправлюсь рыть могилы, едва покинув философскую кафедру, но теперь для бунта мне все еще не достает основ, которые можно было бы принять за Святое Письмо. Пока я все еще кусок той влажной глины, которой только предстоит стать воплощением воли и фантазии своего творца, и лишь надменно надуваю щеки при мысли о неотвратимости собственного бытия.
Снаружи похожее на руины, здание потомственных магов утопало в тени шумящих тополей, располагаясь на самой окраине города. Несмотря на внешнюю ветхость старого дома, внутреннее убранство отвечало последнему слову техники — стены были выстланы пластиком, что в то время встречалось крайне редко, в холле стояли длинные деревянные скамейки, на которых уже расселось в ожидании чуда множество дам бальзаковского возраста. Не хочу, чтобы вы приписали это моему отношению к женщинам, — но мужчин там действительно не было, и весь коридор был заполнен озабоченными лицами в серых платочках, зачастую изборожденными глубокими сухими морщинами — печатью времени, приведшей их обладательниц в конце своего пути к этим невзрачным дверям. Но я был обманут, ибо ни экстерьер, ни пластик и близко не могли сравниться с тем, что ожидало меня в самой ≪святая святых≫ — комнате, где творились чудеса.
Маленькая квадратная келья, размером не более чем три метра, вмещала в себя такое количество блестящих икон и дымящих парафиновых свечей, что мне на секунду показалось, словно я уже попал на прием к Господу и теперь мне предстоит оправдать всю свою шестилетнюю жизнь, в которой я уже успел натворить дел. Вокруг все блестело. Святой Николай, увенчанный короной с красивым изумрудным крестом, смотрел на меня строгим обличающим взглядом. Тут же рядом висела и красная шелковая ниточка, на которой болталось несколько китайских монет с квадратными отверстиями посередине, сквозь них на заднем фоне мелькали глаза Девы Марии и младенца Христа с еще более торжественной и красивой иконы. На небольшом деревянном столе стояло не меньше дюжины маленьких бумажных иконок, но к тому времени мои сведения о небесной иерархии были столь скудны, что всех изображенных я принял за былинных богатырей, стоявших на страже родного отечества.
В каком-то смысле все присутствовавшие в тот день у волшебных дверей были моими ровесниками: теперь мне кажется, что та длинная очередь и вовсе состояла не из взрослых людей и пожилых дам, а из беспечных детей, ожидавших чуда — оживших голубей из только что сплющенной клетки. И каждый, без исключения, находил для себя их живыми — для каждого неутомимый фокусник вновь и вновь доставал из рукавов своего пиджака новую птицу, трепещущую от полноты жизни, вселившейся в нее волшебством. Во всяком случае, именно так я сам смотрел на все это — распахнутыми глазами ребенка, которого привели на удивительный, необычайный аттракцион, вот-вот обещавший поднять его над прозой и обыденностью детской жизни, и которому вручили за чудесный сеанс разноцветное фруктовое мороженое.
Впрочем, сам фокусник был весьма прозаичен: полноватая немолодая женщина в толстых очках, снимавшая их, едва начинался обряд. Я был разочарован. Я ожидал увидеть за этой дверью мага в сапфировом колпаке, увенчанном десятком ярких золотистых звезд, но вдруг обнаружил вполне привычное человеческое существо, единственным отличием которого от приведших меня дам был до глубины встревоженный взгляд, будто на нашем роду лежали вековые проклятья, а сама ≪святая Елена≫ вот-вот собиралась сдвинуть целую гору одной лишь силой мысли или уж точно этой же мыслью согнуть алюминиевую ложку.
Что ж, в конце концов, это была и не южная Трансильвания, а потому три десятка икон и старое чего меня ожидала самая приятная и удивительная часть всего представления. Высыпав из шкафа старые вещи, которые я носил два-три года назад, мать отобрала яркую красную жилетку, какие-то черные колготы — уверяю вас, они были не мои, — пару старых перчаток, сложила все это в пакет, и мы отправились в ближайшую посадку, дабы исполнить завет великого мага и навеки закопать родовую порчу и сглаз. Помню, что тот день стал для меня настоящим праздником, ведь я был наивным ребенком, для которого происходящее было не более чем развлечением — все равно как если бы мне дали погладить лошадь, восторг от чего едва ли сравнился бы с закапыванием старых вещей под вечер в лесу.
Сжечь мы их не решились. Это было бы чересчур даже для моей матери. А потому, спокойно выкопав неглубокую ямку у какого-то древа, торжественно опустили туда мятый пакет, после чего благополучно отправились обратно домой.

Когда я оглядываюсь на свою жизнь теперь, мне все больше кажется, что тот обряд имел какой-то обратный эффект, и до его проведения я чувствовал себя куда лучше, чем сейчас, спустя много лет по его окончании. Впрочем, я нисколько не жалею о том теплом дне, который я провел, смотря на зажженные свечи и копаясь в холодной земле: обыденность и скука еще не раз поселятся в моей душе значительно позже, тогда как в тот день я был действительно искренне, по-детски счастлив. 

Глава 3. Ноттингемские бродяги


Мои отношения с Богом всегда складывались неоднозначно. Наша семья никогда не была особенно религиозной, но каким-то невероятным образом в вопросе религии я довел себя почти до абсолютного схимничества и едва не вступил в монастырь.
Первый близкий религиозный опыт я получил еще в раннем детстве в связи с событием, после которого я буквально стал говорить с Богом и —вы будете удивлены — даже слышал ответ.
Случилось это в один из летних дней, когда мы с моим приятелем отправились на местное поле, которое раскинулось невдалеке от наших домов. Если вы жили в наших краях — что, скорее всего, не так, — то вам, должно быть, наверняка известно, что в конце XX века в восточных частях Украины дети проводили свое свободное время, шатаясь по местным помойкам, где искали остатки сожженных цветных металлов и пивные бутылки, а затем обменивали все это на несколько гривен, которые лично я ни на что не тратил и складывал в старый зашитый носок. Впрочем, вполне возможно, что этот способ приятного времяпрепровождения вовсе и не исключителен, и чумазые малыши лондонских окраин или афинских трущоб занимались тем же самым, — судить я не берусь, уж простите меня за такую тактичность. Лично я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы человек как следует покопался в какой-нибудь свалке, пускай и без особых на то причин. Иногда мне даже представляется, что нечто подобное записано и в нашей Конституции. Но дело не в этом. А в том, что поле было единственным уголком живой природы среди серых панельных домов и заброшенных фабрик с разбитыми бетонными плитами, а потому буквально манило какой-то необъяснимой чистотой и жизненной силой, отчего мы и любили проводить свое время на его просторах.
Однако если сущность вещей определять их назначением, то «поле» — слишком громкое название для того, что находилось за дорогой. Это не была залитая солнцем рожь в человеческий рост, мирно колосящаяся под полуденным небом. На уже давно заброшенной земле кое-где рос бурьян, уступая остальное место старой сухой траве. Несколько протоптанных дорожек вели к высаженной опустевшей посадке, по левую сторону от которой были проложены железнодорожные пути к местной шахте, где в будущем я буду частенько упражняться в беге ради своей воздушной мечты. В общем, вполне привычный ландшафт для здешней земли, сочетавшей в себе душный летний день с расплавленным воздухом, вибрирующим от раскаленных путей.
Впрочем, в подобных местах все же была одна особенность, которую я до сих пор с удивлением нахожу для себя, гуляя родными просторами в вечернее время, — тишина. Но это вовсе не ночное безмолвие земли, которое можно обнаружить в действительно живописных местах нашей страны. Нет, совсем наоборот: еще с детства мне помнится странное затишье тех мест, где прямо посреди жаркого дня должна была бы литься сама жизнь. Дневное молчание в тридцатиградусную жару среди камней и щебня создавало совершенно особое ощущение, которое я бы сравнил с кисловатым привкусом металла во рту, одновременно странным и неприятным. Но в тот день мне предстояло почувствовать куда более печальные эмоции, затмившие собой эту мертвую дневную тишь.
Вы, мой смелый читатель, наверняка уже привыкли ко всякого рода метафорам и эпитетам, и вашу бывалую душу уже не встряхнуть пестротой образов неба и цветущей земли, а потому я скажу просто — поле мы подожгли. Зачем? Как? Мы были детьми. И как каждому ребенку, огонь представлялся нам чем-то священным, необъяснимо манящим к себе блеском познания и гулом пылающих в ветре цветов. Да и потом, разве вам никогда не приходилось любоваться дрожащим пламенем костра, в котором медленно потрескивают сосновые ветви, испуская клубы молочного дыма? Если так, то уж потрудитесь представить себе спокойный огонь, словно тихий вечер, поедающий на своем пути одну за одной каждую соломинку, каждую ветку на жаркой земле и превращающий через мгновение все это в груду серого пепла, рассеиваемого малейшим ветерком. Уже одно лицезрение этой картины приводило меня в состояние гипноза и какого-то мирного сна, и я мог часами смотреть на тление старой травы.
На поле травы было не так уж и много, так что забавляться мы рассчитывали не более чем четверть часа, после чего собирались благополучно отправиться домой.
Но все случилось иначе. Дойдя до середины поля, мой приятель заметил своего отца, который ходил одной из тропинок на местную шахту. Мы залегли в еще не сожженной траве в надежде остаться незамеченными. О! Почему мы не попались ему на глаза, ведь тогда бы нас ждала лишь легкая трепка вместо получасового кошмара! Но отец моего друга благополучно прошел мимо, и мы, слегка отряхнувшись, решили продолжить свой путь, как вдруг по правую сторону на железнодорожных путях заметили бегущих к нам оборванцев. Это были трое плохо одетых, замызганных беспризорников, которые выбежали из небольшого леска с толстыми палками в руках. В мгновение окружив нас, самый высокий из них, походивший на Малыша Джона с дубиной из Ноттингема, приказал нам вывернуть карманы, пытаясь отыскать спичечный коробок, который я благополучно заранее бросил в костер. Когда же я попытался узнать, чего же, собственно, хотят эти господа, то получил невнятный ответ, что будто бы в местном детском доме, который действительно располагался неподалеку, всем троим постоянно влетает за то, что пожары перебрасываются на соседние дачные участки. Должен вас уверить, что это невозможно. Пожухлая трава была столь редкой и низкой, а рельсы, за которыми располагались дачи, вздымались на пять футов выше самого поля, будучи посыпанными густым слоем щебня и камней, — так что для хорошего пожара потребовалось бы облить всю местность целой цистерной бензина, но и тогда не было бы никакой гарантии на успех.
Но все это не имело значения. Помню, как в тот момент я подумал о том, что, видимо, сама судьба заставила нас с приятелем прильнуть тогда к холодной земле и не попасться на глаза его отцу. «Какое же совпадение, должно быть, — подумал я, — что он пошел именно этой дорогой, именно в этот день, тогда как случайность могла завести его в любое из возможных мест на этой земле». Сам Фатум открывал перед нами свои тайны — и я уже готов был в это поверить, как тут меня со всего размаха огрели деревянной дубиной по плечу, после чего судьба уже не казалась столь незыблемой, уступая место бессмысленной жестокости случая. Происходившее далее я помню как кошмарный сон — яркими вспышками сознания, сменяющимися туманными провалами. Нас быстро повалили наземь и стали со всей силы избивать ногами и палками, нанося удары практически по всем частям тела. Страх был такой, что я не сделал ни единой попытки защититься от обрушивающихся на меня кулаков, словно так до конца и не веря в то, что меня в принципе кто-то способен колотить ногой. Я помню это сдавливающее чувство ужаса: я впервые столкнулся с настоящей жестокостью и первобытной силой, гулявшей, словно ураган, в зрачках этих бродяг, готовых растерзать любого, кто не входит в их стаю.
Завалившись на землю, я лишь пытался прикрывать руками голову и глаза, несмотря на то, что боль и детская обида становились все нестерпимее. Нас остановили на середине поля, но уже через некоторое время, словно футбольный мяч, докатили до его окраины, и тут вдруг моему другу удалось вырваться из этой мясорубки, и, ловко махнув через проезжую часть, он оказался на территории нашего района, куда погнавшиеся за ним бродяги не решились зайти. Но меня по-прежнему прижимали палкой к земле. Угрозами и проклятья ми беспризорники заставили моего приятеля вернуться обратно, сказав, что просто закопают меня здесь, если он этого не сделает. И он вернулся, после чего основная часть внимания перешла на него. Нам влепили еще несколько ударов по различным частям тела и наконец отпустили домой.
Несмотря на весь ужас испытанного, помню, что обратная дорога изобиловала шутками и остротами, которые мы отпускали в адрес друг друга, смеясь над моей опухшей губой и синяками на ребрах. Дома же я сказал матери, будто упал на железный люк, причем прямо глазом, после этого полностью заплывшим от гематомы, на что — к моему глубокому удивлению — мать даже слегка улыбнулась и молча обработала кремом мое лицо, что было совсем не свойственно ее истеричной натуре. Конечно, она все поняла, но масштаб произошедшего все же был ей не до конца ясен, ибо лиловые синяки, окутывавшие мою грудь, икры и ребра, я тщательно скрывал от нее, переодеваясь лишь за закрытой дверью.
Трудно теперь сказать, как долго нас били: сейчас я склонен думать, что все это продолжалось около получаса. Впрочем, время в такие моменты из маленькой плотной точки разворачивается в целый горизонт, заставляющий нас смотреть на жизнь в ее замедленном очарованном темпе. Да, именно так: несмотря на то, что каждую секунду на мое тело обрушивались удары неровных дубин, а глаз почти заплыл от крови и слез, я все же чувствовал в глубине души, что заслуживаю каждого удара, и теперь все еще переживаю те ужасные ощущения с некой долей услады на языке. Понимая, что в любой момент каждого из нас могут превратить в безжизненный кусок мяса, не имея ровным счетом никакого оправдания этому и не страшась ничего — ни высшего суда, ни преходящих земных оснований, — я ощущаю сладкую дрожь, и поныне пронизывающую раскатами абсурда все мое существо.
Не скажу, что после этого случая я начисто перестал чувствовать страх, но что-то внутри меня, несомненно, сломалось: я полностью прекратил дорожить своей жизнью, и если бы мне предложили опуститься на дно Марианской впадины с одним лишь аквалангом или впервые полететь на Марс, я бы и раздумывать не стал о целесообразности подобных предложений, не видя более никакой разницы между ними и поездкой на шопинг в Милан.
Впрочем, из страхов, которые я бы мог выделить у себя совершенно однозначно, была лишь клаустрофобия, причем проявившаяся относительно недавно: я вдруг стал замечать за собой учащенное сердцебиение и пока еще умеренную панику в закрытых комнатах или чересчур узких помещениях — и это при том, что всю свою жизнь я сплю с наглухо закрытой дверью, — а также боязнь белых облаков, движущихся на фоне яркого голубого неба, — явление, вызывавшее во мне с самого детства не столько страх, сколько крайне неприятные и тревожные ощущения, тогда как грозовое небо и ветряная погода, в особенности буря, всегда приводили меня в восторг и какое-то особое умиротворение. Вот, пожалуй, и все. Да и эти отклонения пока что полностью лежат в моей власти и не завладели мною настолько, чтобы я выходил из дома лишь в град, держась широких проспектов и просторных площадей.
Но вернемся к кровавому дню. Кое-как отойдя от первого шока, к ночи я ощутил невероятный прилив обиды и слез, подступивших огромным комком к горлу. Лежа в своей мягкой постели, даже летом заботливо укутанный матерью в теплое одеяло, я не понимал, как может безграничная любовь и опека моих родных сосуществовать с тем фактом, что мое лицо еще пару часов назад безжалостно вбивали ботинком в сухую траву. Разве я не был «любимой унучечкой», чьи белоснежные кудри расчесывала целая очередь из желающих полюбоваться чудом во плоти? И тут такая жестокость, такая нелепая бойня, от которой у меня просто раскалывалась на части голова! Как, Господи, ты мог допустить такое? За что, за что ты позволил этим голодранцам выплясывать на моих костях, даже не удосужившись поразить их дыханием огня?! Неужели так ты отплатил мне за мои жаркие молитвы, в которых я ни разу ничего не просил для себя?
В общем, всю ночь напролет я упражнялся в различного рода метафорах, обращенных к Создателю нашей вселенной и подкрепленных всхлипыванием из-под толстенного одеяла. Но из всего этого вы могли бы заключить для себя две вещи. Во-первых, я был вовсе не лишен поэтичности в делах взывания из глубин собственной души, ибо еще в раннем детстве по какой-то необъяснимой для себя причине добровольно прочел всю Библию, от первой до последней строчки, намеренно не пропуская даже тех частей, где на целых страницах нельзя было обнаружить ничего, кроме монотонного перечисления имен народа израильского, под звуки труб и кимвалов бредущего по синайским пескам. Именно отсюда в моей голове рождались столь красноречивые образы, которые я отпускал к лику Творца. А во-вторых, это и была моя первая искренняя молитва к Богу, хотя молился я уже давно, но абсолютно наивно, по-детски, перечисляя в уме всех своих родственников, которых только мог вспомнить перед влекущими меня в царство снов протяжными звуками арф. В заключение этого длинного списка я обычно вставлял нечто вроде «дай им всем здоровья и счастья и сделай так, чтобы никто не болел», после чего со спокойной душой отходил ко сну.
Конечно, не будь я ребенком и не впитай я в свой ум нежность и хрупкость женской души, произошедшее в тот день стало бы для меня банальной дракой, от которой я бы оправился уже на следующие сутки. Но атмосфера сострадания и добровольного вздымания себя на кресте волей-неволей привила мне мысль о том, что протянутая с неба рука — единственное, что может ожидать человека в его трудной жизни, — мысль, которая навсегда растаяла для меня в тот день под жарким сводом небес.
Но драка не прошла для меня бесследно. Начиная с этого момента и по мере того, как взрастал мой литературный талант, я все больше и больше окунался в шумящие волны религии, чувствуя не вероятную тщетность и испорченность своего бытия. Сам я смотрю на это так: ощутив полнейшую хрупкость своего существа, я стал поклоняться скале, чья несокрушимость наделяла меня всем тем, что было растеряно мною на жаркой июльской траве. Но для дымящих лампад недостаточно одного лишь масла, и снежные дымы покаяния целиком клубятся из мысли о черном нутре. А потому не проходило и дня, чтобы я не думал о том, что понапрасну трачу свое время, вне зависимости от того, чем я занимаюсь в своей жизни. В конце концов я все больше стал склоняться к мысли, что должен уйти в монастырь, временно возведя его в стенах собственных комнат. О чем я говорю? Что ж, порой я раздевался догола, зажигал толстую парафиновую свечу и буквально измывался над собой в потоке слез перед вымышленным распятием, сочиняя весьма поэтичные и глубокие для ребенка молитвы:
— Господи, вот я, пред тобой. Прости меня, судия небесный, ибо грешен я, грешен, чего бы ни пожелал. Грешен помыслами и телом. Всецело отдаю себя в руки твои, ибо ты есть суд истинный, а я ничто, песчинка, ветром носимая. Куда дуют ветры благословения твоего, Господи, оттуда удаляется душа моя. Не заслуживаю даже вздоха твоего, Господи, но призри на раба твоего, истинно простертого пред тобою в наготе своей, ибо ничего не утаю от очей твоих! Ты, несущий птиц на длани своей, тебе ли не знать о грехах моих? Да поразит меня гнев твой, и да сотрешь взглядом своим всякую скверну из души моей, языком истины выжжешь грех из сердца великого грешника, что питает его лицемерием и страхом перед правдою. Я, Господи, каюсь пред лицем твоим, и да будет воля твоя на мне. Аминь.
После подобных молитв, совершаемых, как правило, в абсолютной темноте и в обнаженном виде, а также запомненных мною до запятых, ибо слова в такие минуты буквально рождались сами собой, в одно мгновение составляя целые абзацы, — я еще долго лежал на полу, уткнувшись лбом в ковер и вытянув руки вперед, пока слезы, наконец, не переставали течь естественным образом. Похожие экстатические состояния я испытывал регулярно, тогда как привычка плакать не просто отсутствовала в моем характере в обычных условиях: она всячески презиралась мною как проявление скрытого желания жалости к себе самому, а не просто рефлекса на известные обстоятельства. Слезы всегда были для меня больше социальным, нежели природным явлением, и мое слезливое окружение из непомерно озабоченных идеей сострадания пожилых дам всякий раз доказывало мне это.
Удивительное дело: принципиально не веря в прощение, считая его в корне эгоистичным, а потому лицемерным, помня каждое зло, причиняемое мне людьми, и презирая саму идею сопереживания чужому горю и проблемам, — перед зажженной свечой или в кромешной тьме я становился собственной противоположностью, избивая себя длинными деревянными четками до маленьких лиловых синяков на спине и буквально раздирающего меня изнутри раскаяния. Наверное, сам Господь Бог в такие минуты искренне хохотал надо мной, прибавляя к своему вечному существованию еще несколько часов жизни. Но искренность подобных моментов целиком оправдывала мое двуличие там, за чертой мысленно надетого рубища перед блестящими богатствами этого яркого мира.
Что ж, теперь вам известны самые интимные части моей беглой души, всю свою жизнь мечущейся между адом и раем, намеренно отвергающей любую середину, способную даровать лазурный покой. Но стоит ли об этом сожалеть? Ведь дело художника — открывать неизведанное, не тая в себе жажду и темных цветов, и если написанная им гроза сияет ярче блестящего солнца — разве она, завораживающая своей темнотой, не достойна похвалы?

Глава 4. Венок из плюща


С вои первые литературные опыты я должен признать катастрофой. Мне было тринадцать лет — или около того. Помню, в тот осенний день я долго стоял у окна и смотрел на собиравшийся дождь, как вдруг, неожиданно для себя самого, взял листок бумаги и впервые в своей жизни набросал несколько строк, торжественно обозвав их «Стихом из дождя». Но как и всякая пагубная привычка, литература — лишь тонкая грань из белых пятен на карте нашей жизни и мучительной жажды приключений, взывающей к нам из тайны далеких земель. Одним же словом — начать писать куда легче, чем лишиться чернил, и пусть моя собственная жизнь послужит горьким примером для всех, кто лишь собирается посвятить себя этому неблагодарному делу: одумайтесь, храбрые души!
Едва я впервые прикоснулся к перу, как провалился в глубокую кроличью нору, где ничто уже не имело значения: я сочинял абсурднейшие стихи, будучи целиком уверенным в том, что я гений, ибо поэтический опыт был для меня столь необычен, что уже одно занятие литературой и поэзией открывало для меня дверь в иную реальность, независимо от ее содержания и причудливых форм. Это всегда было моей чертой: если уж и верить во что-то — то верить до галлюцинаций, а иначе — не верить ни во что. Двери были открыты, но шаг был слишком широк. Позже я попросту сжег свои детские стихи, перестав понимать, о чем же шла речь в этих бездонных лабиринтах бесформенных снов и видений, которые посещали меня по ночам. В целом мое детское творчество было чем-то вроде смеси Шекспира, Есенина и навязчивых галлюцинаций, чьи воздушные волнения я перекладывал на листки бумаги, обрамляя все это пятистопным ямбом. Несмотря на абсолютную бессмыслицу написанного и полное отсутствие какой бы то ни было эстетической значимости, теперь я нередко жалею, что в приступе гнева сжег те старые рукописи, вмещавшие в себя богатейший материал моей нестройной психической жизни. Впрочем, некоторые из стихов я помню до сих пор, и все же это лишь редкие эпизоды из моей первой дилогии, начатой в тринадцать лет и задумывавшейся как грандиозная эпопея, призванная прославлять Юлия Цезаря и его великие свершения, тогда как основной ширпотреб навсегда ушел в небытие.
Я ненавидел книги. С самого детства чтение представлялось мне до невозможности нудным и тупым занятием, из-за чего в свои школьные годы я не прочел ни одного тома, избирательно заучивая лишь необходимые для аттестата отрывки и стихотворения. Нелюбовь к пожелтевшим страницам не прошла и в зрелом возрасте, но недостаток элементарных знаний стал давать о себе знать непониманием некоторых фраз и сарказмов, в которых частенько шла речь о героях тех или иных литературных шедевров. Решив заполнить эту мертвую брешь, я нашел для себя, как мне показалось, крайне остроумный выход: каждую книгу я стал читать под определенную музыку, которая, во-первых, доставляла мне привычное эстетическое наслаждение, затмевая скуку от чтения, а во-вторых, наилучшим образом для самого меня характеризовала читаемый шедевр, так что едва я слышал знакомые ноты вне стен дома, как в голове тут же всплывали целые абзацы и образы с прочитанных страниц.
Так, к примеру, «Портрет Дориана Грея» я читал в непременном сопровождении одной и той же мелодии, приглушенно звучащей из колонок, — это была Je te rends ton amour Милен Фармер, благодаря которой я буквально чувствовал «пьянящий запах сирени» на кончике своего носа, а «Жизнь идиота» представала передо мной в причудливых переплетениях вагнеровского «Сна в летнюю ночь».
Так я приобщился к высокому. Книга стала для меня чем-то вроде кровавой стопы, подтверждавшей право на принадлежность к особому миру — тому самому, что и сейчас позволяет многим из нас гордо задирать подбородок с укоризненным выпадом «это же классика!». Однако в деле создания собственных литературных шедевров я оказался несостоятелен: будучи абсолютно бездарным, я был убежден в своей гениальности, в результате чего с гордостью поместил все свои творения в один сборник, поспешив явить его миру.
Но я не хочу, чтобы вы поняли меня превратно. Уверяю вас, критика, которую я обрушиваю на собственные произведения, — это вовсе не ужимки скорбящего писателя, втайне желающего аплодисментов за свои слезы. Нет. То, что было создано мной в той книге, было абсолютнейшей чепухой, за которую я и теперь иногда плачу неважным сном. При одном воспоминании об этой книге я испытывал ужасные моральные мучения, и если ад и существует, то он наверняка заполнен подобного рода «шедеврами» и читающими их творцами.
К сожалению, в тот момент рядом со мной не оказалось человека, который бы смог указать мне на поспешность моего решения, тогда как сам я не только не сомневался в качестве написанного, но и мог часами ходить по комнате из стороны в сторону до тех пор, пока нужный монолог не складывался в одну единую картину. Из своего личного опыта могу с уверенностью утверждать, что в такие минуты вы не видите своего собственного творения и лишены всякой возможности оценить написанное, сливаясь с ним в единое целое. Именно это обстоятельство служит объяснением того, что ныне большую часть созданного в такие ночи я с ненавистью уничтожаю по утрам, поражаясь тому, как бездарно я трачу время.
Приловчившись клепать на скорую руку бессмысленные рифмы и высокопарные фразы, я безудержно несся ввысь к своей заоблачной цели — как можно скорее ощутить твердый переплет в своих руках. Тогдашнюю степень моей озабоченности изданием книги вы можете оценить по тому факту, что однажды, в очередной раз произнося молитву «Отче наш», я вдруг с ужасом осознал, что дерзновенно прошу у Бога прихода его царствия, что, в общем-то, означало бы Страшный суд и конец всего сущего. И тут я с еще большим ужасом осознаю, что в этом случае я так и не успеваю окончить свою книгу и явить мое творение миру, ибо все это не будет уже иметь ровным счетом никакого значения и никто так и не узнает о моей гениальности. Доведя молитву до конца, я все же решил для себя в следующий раз произносить слова «да придет Царствие Твое» чуть потише, давая своеобразный намек Господу на то, что это грандиозное событие стоит для меня сразу же после издания книги. Впрочем, как будущий профессионал я знал, что насчет этого отрывка есть разные мнения, и это лишний раз придавало мне уверенности в осуществлении моей мечты.
Но едва меня посетило прозрение относительно собственного литературного таланта, как с горя я едва не забросил это дело — писательство. Среди гигантов слова я вдруг почувствовал себя невзрачной мышью, чье мелкое повизгивание было заметно лишь мне самому. Но семейная театральность и здесь подставила мне костлявую подножку, и свой маленький рост я обратил в высоты собственного эго. С трудом выкарабкавшись из первой литературной ямы, я с успехом нырнул во вторую, обзаведясь уже собственным стилем и перестав подражать русской народной строфе. Едва произведя на свет второй шедевр, я решил проверить его прочность на заурядном провинциальном конкурсе, на который я отослал свой лучший рассказ, пьесу и огромную поэму в стихах, рассчитывая на скорую победу во всех номинациях. Еще не дождавшись результатов, я уже начал умерщвлять собственную гордыню относительного того, что не стоит, мол, особо обольщаться, ведь это всего лишь рядовое состязание, победа в котором уж точно не вознесет меня до небес.
Шансы были шесть к одному, что для гения было несомненным мошенничеством, напрочь лишавшим других участников даже самой надежды на победу. Мое преимущество было неоспоримым, и сам я ощущал себя Джузеппе Пеано, сделавшим ставку в Национальной лотерее. Но после полнейшего провала в двух номинациях и неполучения ни одного из призовых мест я стал задумываться о том, а должна ли гениальность вообще проявлять себя? Я не решал сложнейших математических задач, не писал картин, не умел виртуозно играть на скрипке, — но ведь я был «любимой унучечкой», которой и не полагалось всего этого: достаточно было лишь одного моего присутствия. Мой провал на рядовом провинциальном конкурсе должен был поставить меня в некое недоумение. Но все оказалось иначе: неоцененность моего таланта стала перчаткой, которую я грозно швырнул в лицо своим обидчикам. Теперь меня ценили еще больше, и пускай лишь в моих грезах — это было не важно, истинный успех ждал меня впереди.
Но, по правде сказать, и труды я выдавал в этот свет весьма специфические: положив в основу своих пьес идею «пограничных ситуаций», я писал о богаче, потерявшем свою жену и переложившем после ее смерти весь любовный порыв на дерево, под которым они впервые когда-то встретились; героями моих рассказов были аутисты, оторванные от жизни мечтатели, неспособные обрести подлинных оснований для действия в этом мире, а потому метавшиеся от абсолютного равнодушия к одержимости и обратно, мальчик-безумец, всю свою жизнь писавший письма несуществующей маске, фантому, который лишь однажды случайно попался ему на глаза, в конечном итоге в глубокой старости сжегший всю пачку безумных листков, тем самым освободившись от своих иллюзий, — и прочее, прочее, прочее. Я жонглировал буквами, словно Будда тысячей миров: меняя их местами, я собирал их в целые слова, а затем в предложения, в конце концов составляя целые абзацы и книги. Меня поражало, сколь невообразимая бесконечность открывается передо мной, ведь я мог написать что угодно, выразить любую мысль, любую эмоцию через простые маленькие буквы, собирая одну вселенскую мозаику из невероятного числа кусочков, разбросанных в холодных подвалах моей хмурой души. Литература никогда не была для меня данностью, серой обыденностью, о которой уже давным-давно все известно. Напротив, открывая романы Достоевского или Дюма, я был поражен, сколь иначе все это могло быть создано, сколь по-другому могла быть написана каждая строка, сложившаяся, однако, именно так, объявшая в себе именно эти буквы, именно эту мысль на целые тысячелетия вперед и напоминавшая целую жизнь. По сути, все эти строки были для меня музыкой, такой же бесконечной и глубокой, неисчерпаемой в своем стремлении к красоте: создавая все новые и новые пьесы, я словно играл на фортепиано, ударяя по клавишам с каждой вновь созданной буквой, переплетая причудливую мелодию своей собственной души.
Но призвание писать я не выбирал. От того дождливого дня, когда я впервые набросал свои первые строки, до сегодняшнего момента, казалось, прошла целая вечность, и в этом бурном потоке времен я сменил не меньше дюжины одежд — от гробовщика до работника банка, — но по-прежнему продолжал писать. Что это, как не проклятие? Что это, как не судьба? Продолжая скрести пером по бумаге, неужели я не знал, что такое Книга? Что в мире, где с человеческих лиц исчезли улыбки и слезы, сменившись круглыми скобками на модных экранах, где мысль не поспевает за самой жизнью, летящей вперед безумным галопом бессонных ночей, залитых бордовым мерцанием шампанского и звоном бокалов, где прежде усталый и грустный взгляд доживших до старости стал чем-то порочным, достоянием слабости, целиком стершейся в безжизненных просторах борьбы за успех, — что во всем этом книга была выцветшим анахронизмом, засохшим пятном, которое подчищали пунцовой наждачкой лишь единожды в год, когда речь заходила о вновь прибывшем в этот беглый мир чудаке, явившем самое себя в цветах стокгольмского фрака? О, мне было об этом прекрасно известно, и все же я продолжал писать. Скручивая мир, словно полотно, я разворачивал его уже на ярких горячих буквах, перенося пейзажи, теплые реки, мимику лиц, слезы, глубокую ночь на белые листки бумаги, которые становились последним приютом этих ржавых часов под названием «жизнь».
Свою же собственную судьбу я разбрасывал по кусочкам в пьесы и рассказы, в каждый из которых помещал какой-нибудь незначительный эпизод из своей биографии. Так было и с рассказом «Гроб», когда вдруг однажды меня посетила мысль купить погребальный саркофаг, разделив расходы на покупку с моим другом с тем, чтобы первому из нас, кто отойдет в мир иной, пришлось «тратить» на собственное погребение сумму, ровно в два раза меньшую от необходимой. Высмеяв такой предельный прагматизм на листках бумаги, я вдруг неожиданно для себя обнаружил, что запечатлел на них целый вектор мышления, свойственный в той или иной мере современному обществу, подводящему человеческую жизнь под единый знаменатель бюджетных расчетов и блеклой финансовой прибыли. К слову сказать, гроб мы так и не купили, основанием для чего послужила шутливая мысль моего приятеля о том, что существует вероятность нашей смерти в один и тот же день.
В другой раз, едва перейдя в старшие классы, я написал пьесу «Зеркало», в которой актеры на сцене должны были играть зрителей в зале: с десяток человек рассаживались на заранее приготовленные кресла в самом центре театральных подмостков и время от времени лишь причудливо улыбались или корчились от отвращения, будто бы реагируя на происходящее на сцене, как это обыкновенно бывает у обычных зрителей. Но затем меня стала мучить мысль о том, что сюжет этот вовсе и не мой и что я позаимствовал его из какой-нибудь театральной статьи и теперь занимаюсь неосознанным плагиатом. Как я ни старался, подтверждений этому я так и не нашел, но все же включить пьесу в сборник не решился, тем самым отчасти реализовав ее сюжет на собственной шкуре.
Мои книги должен был кто-то читать, но найти такого человека не получалось. Потому, в очередной раз возведя абсурд в степень долга, я сам читал свои собственные творения, нисколько не смущаясь мании величия, пугливо выглядывающей из-под каждой буквы.
И однако же я всегда понимал людей — и поверьте, в их числе я стоял в первых рядах, — видевших в чтении ужасную пытку, соглашаться на которую можно лишь под действием силы непреодолимых обстоятельств, как то экзамен или чтение на ночь, используемое в качестве повсеместно разрешенного снотворного. Ведь писатели — наибольшие болтуны, чей рот не замолкает ни на секунду. Только задумайтесь — что такое книга? И пока вы ломаете голову над этим непростым вопросом, позвольте мне ответить за вас: книга — это непрекращающийся монолог души, в котором у вас нет ни малейшей возможности поучаствовать. В каком бы восторге вы ни были от прочитанного, как бы ни желали возмутиться каждому слову, какую бы любовь — или, напротив, ненависть — ни питали к автору, все это останется без ответа, словно вы вступили в безумную игру, чьи правила исключают саму возможность играть. Нет, вы, конечно, всегда вольны вышвырнуть книгу в окно или, и того лучше, вообще не брать ее в руки, но не уподобитесь ли вы в этом случае обидчивому малышу, решившему отомстить своему обидчику молчанием, перед тем громко сказав — «я с тобой не говорю»?
Но писатели! Уверяю вас, встретив на улице одного из нас, будьте уверены в том, что перед вами — проходимец, заслуживающий самого сурового осуждения, ибо нам доподлинно известно, что добрая книга представляет собой страниц двести, не меньше, а это — часы, целые часы рассказов, охов и выкручивания рук от виражей судьбы, любовных интриг и слез по утраченной молодости, одним же словом — всякого вздора и чепухи, лишь волей случая принимающейся большинством за совершенный шедевр. Ну в самом деле, стали бы вы слушать своего родственника, усадившего вас на стул и заткнувшего вам рот, чей слезливый рассказ две пары часов шел бы о совершенно неизвестных вам людях? И если вы, мой дорогой читатель, с весомой долей негодования уже готовы ответить резкое «нет!», — прошу вас не обольщаться, раз уж вы дошли до этого места в моей книге, написанной человеком, едва ли подозревающим о вашем существовании. Но позвольте мне продолжить.
Кроме меня самого, единственным почитателем моего таланта был мой университетский приятель, который обладал весьма специфическим взглядом на мир, суровой строгостью моральных суждений, заключавшейся в почти полнейшем их отсутствии, и который к тому же читал мои труды не более как по абзацу в месяц, всякий раз после такой непосильной для себя пытки приговаривая примерно следующее:
— Надеюсь, в скором времени ты издашь свою гениальную книгу и наконец-то станешь знаменитым, иначе я не смогу оправдать для себя бессмысленного чтения такого количества заумностей.
Человек этот всегда был для меня чем-то вроде балласта из цинизма и иронии, не дававшего мне окончательно сгореть в моем бесконечном стремлении взлететь в небеса, а потому его собственная жизнь представляла для меня ценность не только в виде крепкой дружеской руки, которую я сжимаю и поныне, но и в качестве тонкой трости канатоходца, с которой я ходил над пропастью собственных грез.
Сам же мой друг, занимаясь продажей кормов и частенько выручая меня работой — я трудился у него грузчиком, — смотрел на жизнь достаточно прагматично и просто, всякий раз сравнивая людей с собаками, которых в какой-то момент спустили с поводков, чтобы поглядеть, кто в какую сторону побежит и с какою скоростью, при этом делая акцент на правильном выборе стороны, будто бы бег не есть точно такой же выбор, как и сама сторона, в которую следует бежать. Но в чем-то он был прав — возможно, был прав даже глубже, чем мог бы себе представить. Ведь сама необходимость действия в этом мире давалась нам как бы еще до самого действия: семья, карьера, образование, каторжный труд или, напротив, миллионы за единый росчерк пера — все это было лишь фантомом, аллюзией, отсылающей нас к более глубоким, неизменным слоям человеческой бытности и существования. Непрекращающийся поток того, что человек обязан выполнить за всю свою жизнь в качестве шахтера, отца, профессора, продавца мяса и пр. вкупе со страхом лишиться и этого, и банальной усталости порождали один-единственный вопрос: «А что, если нет?» Что, если я не обязан делать все это, что если связь, которая кажется мне столь незыблемой и очевидной, всего лишь продукт моего собственного выбора, не подкрепленного никакими гарантиями извне? Ведь тогда тот самый русский солдат, который, по словам Ницше, со всемирной верой в судьбу просто ложится в снег, едва ему становится в тягость военный поход, стал бы примером того, кто наконец переступил черту и отказался от этого изнурительного, всеобязывающего бега по кругу. Но счастлив ли он в этом снегу? Как долго смог бы он любоваться суровыми зимними небесами, пока сквозь него продолжали бы маршировать тысячи, десятки тысяч израненных ног?
Но, как вы могли заметить, приятеля моего интересовал вовсе не метафизический блеск смолянских снегов, а вполне привычное шуршание бумажных купюр, единожды в месяц услаждавшее его собственный слух. По его мысли, вещи обладали таким же финансовым притяжением, как и физическим, и с каждой потраченной гривной он все ближе приближался к земному ядру, тогда как абсолютная свобода находилась за туманными пределами экзосферы зеленых бумажек, на которых почти изумрудным сиянием северных ночей блистали лица Уиллиса Гранта и Бенджамина Франклина. Он просто не понимал, как способен человек, чьими деньгами можно доверху заполнить четыре пятикомнатные квартиры, общаться с теми, чей ежемесячный доход в несколько тысяч раз ничтожнее его собственного. «Ведь это все равно, что говорить с жителем Китая на суахили!» — сказал он мне однажды, выразив искреннюю уверенность в том, что у таких людей-миллиардеров, возможно, и сама нейронная связь выстраивается по-иному. «Они почти что боги, — продолжал он, — с виду похожие на нас, и все-таки боги, чей ум целиком погружен в иную реальность. Я даже уверен, что мы не слышим их мыслей: они говорят “стол”, а нам слышится “яблоко”. Капитал, несметные богатства — наибольшая культурная трансценденталия, определяющая взгляд на мир как на бесконечное море возможностей, будто эта жизнь — лишь приготовление, лишь странный, но необходимый ритуал перед основным торжеством. Ты думаешь, — обратился он ко мне, — где бы заработать денег на свой роман и что одного миллиона хватило бы тебе на всю оставшуюся жизнь, а они не понимают, почему вместо двадцати трех миллиардов долларов у них к сорока годам все еще только двадцать два, хотя очевидно, что даже половину этой суммы вменяемому человеку было бы сложно потратить. Нет, Стас, мы никогда не поймем этих людей, никогда не увидим их квадратный мир сквозь наш узкий треугольник».
Что ж, звучало весьма претенциозно, но нельзя сказать, чтобы и меня самого не волновали похожие мысли. Однажды я в неимоверный мороз загружал вагоны, накануне посмотрев передачу о каком-то старике-миллионере, живущем в Буэнос-Айресе и все еще снимающем эротические короткометражки, которые, собственно, и принесли ему целое состояние и известность. Этот старик стоял на белоснежном кафельном полусобственного особняка и рассуждал о Кьеркегоре, облокотившись о мраморную колонну и загадочно глядя вдаль в сторону Атлантики. «Неужели я хуже этого старика? — думал я в ту холодную ночь, отдирая примерзшие перчатки от застывшей кожи ладоней. — Ведь у меня такие же ноги и руки, я дышу тем же воздухом, что и он, без каких-либо проблем влезу в тот же самый дорогой костюм, да и взгляд у меня выйдет куда более загадочный, чем у этого пресыщенного жизнью магната. Но все, что меня отделяет от этого райского покоя и достатка, — это миллионы зеленых бумажек, способных поместиться в один небольшой чемодан и вмиг перенести меня из холодных зимних ночей в теплую гавань аргентинского солнца».
Но в душе я знал, что едва я ступлю на этот сверкающий пол, едва облокочусь плечом о прекрасную мраморную колонну и устремлю свой взор в сторону бескрайних просторов океанской глади, как тут же мои глаза заполнит бесконечная тоска, с которой едва ли сравнятся глубины зеленого океана. Сколь долго я смогу наслаждаться этим богатством, этим мерцающим покоем южного дня, прежде чем отправлюсь на самое дно уныния и меланхолии и пущу себе пулю в лоб от столь поспешно достигнутых целей? Что, если разница вовсе не в руках и ногах и даже не в миллионах долларов, а в способности наслаждаться неисчерпаемой силой жизни, которая даже в глазах семидесятилетнего старика блестит ярче, чем в моей собственной душе, не переступившей и четверти столетия? Выходит, здесь, в этих холодных железных гробах, я на своем месте, а там, в аргентинском эдеме из жаркого солнца и вечернего бриза, занял бы чей-то райский шезлонг, не сумев распознать банальную истину: каждый из нас заслуживает рая не больше, чем его обитатели, но и ад горяч лишь настолько, сколь ярко сияют для нас небеса.
И однако я слишком поспешно налил вам горячего чая, не предложив перед тем холодный десерт. Если вы все же решите и дальше листать эту книгу, а не подпирать ею просевшую печь, как это делает мой приятель, то о нем вы еще непременно услышите, — а пока позвольте рассказать вам о том, что, возможно, определило всю мою жизнь, в конечном итоге загнав меня на весенний парижский газон.

Глава 5. Ars longa


С вою родную alma mater я обрел совершенно случайно. Помню, как на одном из школьных уроков по истории к нам в класс вошла странная полная женщина, представившаяся руководителем одного из научных кружков, и пригласила всех желающих заглянуть в школьную библиотеку, где и осуществлялся набор в различного рода секции — от математики до географии. Сам не знаю, для чего мне это было нужно, но мы с приятелем записались на секцию по истории, после чего я создал свою первую научную работу с завораживающей темой «Иудаизм и христианство как одна религия». Время от времени я посещал заседания наших юных ученых, корпевших над толстыми пыльными книгами по зоологии и медицине, но меня наконец объяла такая тоска, что я решил пустить это дело на самотек, постепенно перестав ездить на все сборы. Мой куратор оказался воплощением энтузиазма и не отставал от меня ни на шаг, то и дело позванивая моей маме с заявлениями о моем таланте и предлагая участие во всевозможных конференциях и олимпиадах. В результате меня все-таки затащили на одну из них, которую и проводил мой будущий родной университет.
Нехотя приехав на этот конкурс высокомерия, я весьма быстро расставил в необходимых местах синие кресты, ответив на пару сотен вопросов, написал небольшое эссе по истории, приведя в качестве эпиграфа слова генерала де Голля, после чего тут же отправился домой, пребывая в размышлениях о напрасно потраченных деньгах на проезд. Каково же было мое удивление, когда через пару недель в своем почтовом ящике я обнаружил письмо от администрации университета, в котором сообщалось, что среди всех участников конкурса я занял первое место и могу быть зачислен на бюджетную форму обучения философского факультета без вступительных экзаменов. Получив в результате этого события в канун школьного выпускного диплом с надписью «гений истории» и уверив мать в том, что не стоит беспокоиться о моем будущем рабочем месте, ибо, как я сам объяснил ей, именно так и должно быть, я преспокойно провел следующее лето в полном блаженстве от мысли, что мне больше не нужно ломать голову над тем, куда же пристроить свои бестолковые знания по Древнему миру и Столетней войне.
В то время о философии я знал лишь то, что она существует, тогда как через пару лет я буду без труда цитировать толстые тома кантовских бдений, переключившись с бессмысленного запоминания исторических дат на более возвышенную степень прожигания жизни. Еще в школе мне приписывали уникальную способность отвечать на гуманитарных предметах без конспектов и тетрадей, тогда как сам я не понимал, в чем же состоит гениальность человека, попросту воспроизводящего то, что он увидел на белых страничках учебников пару минут назад. Да, у меня была отличная память, но это не было моей заслугой, в то время как сам я искренне восхищался людьми, обладавшими даром творить чудеса с нелинейными уравнениями и логарифмической линейкой. Не хочу обидеть никого из доблестных историков, положивших свою жизнь на алтарь прошлого, но разве не завораживающе выглядит доска с неизвестными символами, вместе с тем хранящими в себе, быть может, всю вселенную, и управляющими каждой судьбой, каждой пылинкой в ее неисчислимом будущем? О нет! Я не хотел бы ненавидеть цифры так же, как сейчас ненавижу философов, а потому математика до сих пор поражает мой ум сквозь непроницаемую тьму невежества, с глубин которого я гляжу на ее высоту.
Что касается моей родни, то вступление на извилистый путь философии было встречено большинством недоуменным пожатием плечами, и я не мог их в этом винить. Философия для них не существовала, точно так же, как для меня не существовал мир классической музыки. То есть я, конечно, знал, что где-то на небосклоне человеческой культуры ярко сияют звезды Шуберта, Моцарта, Баха и их бессмертных творений, но упиваться каждой нотой этих трудов я был просто не в состоянии хотя бы потому, что попросту не знал этих самых нот. Да, мне было доступно чувственное наслаждение от некоторых отдельных композиций, уже давно перенесенных на электронный носитель и закованных в омерзительные бесформенные кандалы под общим названием «трек». Я прекрасно понимал, что есть люди, для которых двухчасовой концерт классической музыки — это вовсе не пытка, а верх блаженства и вкуса, выражение духа времени, переливание красок души и прочих эпитетов, никак не умещавшихся в душе такого черствого чурбана, как я. Так было и с философией. Для большинства она была всего лишь абстракцией, фактом сознания: да, когда-то они услышали это слово, целиком осознали его непрактичность и тщетность, а потому не преминули поспешить отказаться от напрасных попыток ломания голов о вопросы, одним своим звучанием создающие непреодолимое желание отдать все имущество мыслителя в пользу измученного шахтера, каждый день рискующего своей жизнью на километровой глубине.
Когда-то от своего преподавателя я услышал замечательную вещь: «Философия — это все, а все остальное — компромисс». Эта фраза была произнесена им в удивительном монологе, объяснявшем только что прибывшим школьникам, куда, собственно, они попали. Привожу его вам с небольшими художественными отступлениями, целиком передающими весь смысл услышанного мною в тот день.
— Миллионы раз я слышал от людей, — взволнованно начал он, — что худшей траты денег и времени, чем изучение философии, трудно себе и представить. Бесполезная, ненужная, едва ли понятная большинству простых смертных, она заключает в себе абсолютное социальное зло, паразитирующее на теле нашего общества. Но вот что я вам скажу: прежде чем посылать миллионы людей на верную смерть, нужно убедить их в том, что немцы — высшая, особая нация, что демократия и капитализм прогнили насквозь, что взорвать себя на площади среди тысяч «неверных» — это честь, и Аллах уже ждет их храбрые души в раю, что смерть за святое отечество и православную веру — высшая цель, за которую человек, не колеблясь, должен отдать свою жизнь, в конце концов — что адронный коллайдер за десять миллиардов долларов — важнее, чем умирающие от жажды кенийцы, чьи засохшие рты можно было бы напоить целым океаном воды на эти деньги. Именно здесь, в таких стенах, происходит главная битва — битва умов, идей, — он взял в руки потертую книгу, — на этих самых страницах, которые вам лишь предстоит открыть для себя в бездонном море бессонных ночей, когда кровь в голове застывает, словно мармелад, доставляя вам бесплодные муки творчества. Именно искусству мыслить мы собираемся вас научить. И всякий раз, когда вы будете говорить себе: «Зачем мне это нужно?», вспомните, что философия — это все, а все остальное — компромисс.
Признаться, сейчас, по прошествии многих лет, влияй я хоть сколько-нибудь на образовательный процесс, философия навсегда бы исчезла из университетских программ и учебников, тем самым сохранив здоровье нашей нации в целости и порядке. Но тогда эта речь произвела на меня невообразимый эффект. Знавший о философии лишь понаслышке, я открыл для себя невероятный мир туманных идей, которые волшебным пером рисовала для нас эта наука.
Но не успел я отойти от лицезрения философского трона, торжественно возносившегося над остальной, теперь уже банальной стороной нашей жизни, как меня тут же перевернули с ног на голову, как бы между прочим сообщив о том, что никакого мира, в общем-то, и не существует и что все, на что мы можем рассчитывать, — так это в лучшем случае на собственный набор ощущений, целиком закованный в пределах нашего личного мозга.
Конечно, я говорю о Канте. Не желая окунать вас в бездушную лекцию, я лишь скажу, что для меня это стало настоящим откровением. Как же я раньше не замечал, что весь мир — это всего лишь маленький стеклянный глобус, который столь же прозрачен, сколь и неуловим для людей! Стол, стены, цветы, ваза, даже я сам — все это лишь образы моего сознания, помещенные внутрь вовсе не в виде реальных вещей, а лишь ярких идей, которые, быть может, еще и стоит поискать в действительности. Но позвольте! Как же все остальные? Как же все эти люди? Ведь большинству об этом ничего не известно! Они спокойно ездят в трамваях, покупают билеты, в магазинах — еду к ужину и даже не подозревают, что все это — лишь грандиозный набор ощущений, ни на миллиметр не вылезающий за пределы их собственного мозга!
Я был в прострации. В тот день в моей голове что-то сломалось, после чего я уже никогда не смотрел на мир так же, как до той лекции: я будто прожил предыдущую часть жизни в ином измерении — мире, где жизнь хоть сколько-нибудь отличалась от меня самого.
Так я с упоением окунулся в водоворот пыльных книг, с каждой новой страницей все больше погружавший меня в какую-то невероятную бездну, скрытую от глаз простых смертных и в то же самое время доступную всем, кто имел абонемент в областную библиотеку. В этот священный храм мысли мы спускались всякий раз после пар, где встречали десятки своих однокурсников, пыхтевших над священными рукописями Спинозы и Гегеля. Там, в полутьме сырых коридоров, казалось, было что-то особенное: будто сам дух этих книг застыл прямо посреди парадной лестницы, будто обворожительная магия мозговой эквилибристики, которой подверглись желторотые птенцы, едва вылетевшие из гнезд средних школ, казавшихся нам теперь просто приютом для умственно отсталых, поселилась прямо здесь, среди тихого шуршания пожелтевших страниц, с которых слетали чудные мысли пифагорейских псалмов.
В первую очередь меня волновали немцы. Немецкая мысль всегда звучала для меня как сваи, забиваемые в асфальт железным молотком: четко, громко и бескомпромиссно. Так мыслили немцы. За всю историю западной мысли не было ни одного менее демократичного по своей сути народа, чем немецкая нация, даже и сейчас сохраняющая в бетонных стенах демократии маленькие огоньки исключительности и презрения к толпе. Близость их мысли объяснялась для меня прежде всего особым родством с землей, которое чувствовал я сам вне рамочных стен патриотизма и любви к родине: казалось, немецкий дух был почти вымешан с туманными лесами Нижней Саксонии и холодными фьордами Норвегии, чье ледяное тело образовывало нечто поистине уникальное, сохранившееся теперь лишь в редких уголках северной Европы.
Но если для студентов остальных факультетов сидение в библиотеке было пыткой, вынужденной мерой, то мы не спешили покидать этот храм даже после проделанной работы: забравшись на последний этаж, где почти никто не ходил, мы с моим приятелем устраивались на старом бордовом диване и принимались страстно спорить о только что полученных знаниях, вроде того, как возможно, чтобы мир представал в нашем разуме одновременно безграничным и в то же самое время имел четкий предел, или как это может быть, чтобы Ахилл никогда не догнал черепаху. Разговоры эти могли длиться часами и доходили до совершенной нелепости, когда я вдруг утверждал, будто прямо сейчас способен вывести некую формулу счастья, и то ли изрекал ее вербально, то ли силился записать в виде действительной математической формулы. Впрочем, сам я этого не помню и целиком основываю свои мемуары на показаниях приятеля, не раз подшучивавшего надо мной, едва мне стоило рассказать ему об очередном рабочем месте, с которого я благополучно уволился. Боже мой! Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу вспоминать без смеха те разговоры на продавленном диване, которые отнимали целые часы нашей жизни. Как наивны, как глупы мы были, заковывая весь свой дух в пыльные тома Аристотеля и Платона и проводя бессонные ночи в размышлениях и изучении того, что всего через несколько лет будем стирать из своей памяти специально, цепляясь за любой из возможных вариантов!
И все же теперь это время ушло навсегда. О чем я говорю? Помню, как однажды на одной из пар мы обсуждали доклад студентки, написавшей статью о том, сколь прекрасен нынешний прогресс в свете того, что теперь нет необходимости ходить в библиотеку, или что-то в этом духе. Профессор спрашивал наше мнение на этот счет и, по обыкновению услышав молчание, сказал, что «Войну и мир» невозможно было бы создать на компьютере или печатной машинке и что здесь потребовалась бы даже не ручка, а гусиное перо. В тот момент мне хотелось стоя аплодировать этой мысли — настолько кратко и безоговорочно она выражала всю духовную ситуацию нашего времени, зажатую в безжалостные тиски все еще столь мало продуманного прогресса. Кто знает, быть может, тот старый диван действительно был частью какой-то эпохи, чей голос навеки затих в бессмысленном шуме машин.
Но как бы я ни старался зевать от наук, должен признать — я был на своем месте. Каким-то дьявольским образом моя жизнь сложилась так, что я попал туда, куда мне стоило бы заглянуть лишь перед самой смертью, приняв серьезный задумчивый вид. Одержимость и великолепная память — вот все, что нужно для успешной дороги к чертям, куда вы непременно скатываетесь с вершин восхищения, через пару лет сменяющегося цепким презрением ко всему, что только могло напоминать эти проклятые девять букв. Философия была черной дырой, в которой пропадал остальной, нормальный мир вашего существования, едва вы останавливались и начинали мыслить: такая же редкая и невидимая, как и небесные гости, она вмещала в себя абсолютно все, что попадалось ей на пути, одиноко продолжая свой путь среди бескрайних просторов умов.
Пока же я негласно считался лучшим студентом группы, а некоторые, особенно наделенные незамысловатой фантазией люди даже одаряли меня титулом лучшего на всем факультете, но, как и в случае с моим литературным талантом, я прекрасно знал, чего стоят все эти восторженные отзывы, ибо трон, на котором я торжественно восседал, был троном вовсе не императора, а, скорее, невзрачного вельможи, затерявшегося в потоке лести простых крестьян. Моя alma mater не была тем таинственным местом, где из пучины морской воды, увенчанной каймой белоснежной пены, вдруг рождались глубины человеческого духа и мысли и где, несмотря на весь строгий академизм воззрений, возникали новые движущие силы человеческой судьбы и истории. Нет. Мы были обречены на вечные муки движений по кругу, когда вновь прибывшим грешникам сообщалось уже давно всем известное, сообщалось теми, кто сам некогда занимал их места, а теперь горделиво восседал на троне из собственных иллюзий и пороков. Истинные аплодисменты раздавались где-то в тысячах километров отсюда, в старом мире, где все еще сохранялось почтительное уважение к амбициям и тщеславию, двигавшим колесо разума в направлении его верного, но такого яркого заката.
Теперь я говорю о некотором уважении, шедшем ко мне со стороны «коллег», но в действительности большинство из них меня просто недолюбливали, считая гордым и высокомерным из-за того самого мифического статуса «вселенского разума», которым сами же меня и наделили. Я же, со своей стороны, находил основания для такого поведения как раз в обратном, то есть в абсолютном понимании того, что никаких причин для гордости нет вовсе, что даже те разрозненные знания, которыми я обладал, не стоили ровным счетом ничего, а потому лишь ярче доказывали мою интеллектуальную импотенцию. Но остальные не знали и этого. А потому в их память я вошел в качестве странного человека, излагавшего материал исключительно по памяти и за пять с половиной лет ни разу не использовавшего ни единого конспекта. Что ж, память у меня и впрямь была неплохая, что делало процесс бессмысленного запоминания никому не нужной информации еще более приятным.
Но презрение к философии не всегда тлело в моей душе. На первых порах я был настолько поражен интеллектуальным волшебством — цветными платками, которые от лекции к лекции доставали из рукавов наши профессора, — что и сам мечтал о собственном театре, где бы удивлял публику распиленной надвое красоткой. Помню, как, окончательно погрузившись в глубины познания, я мог, совершенно не шевелясь, глядя в одну точку и абсолютно не замечая происходящего вокруг, просидеть в автобусе час без четверти — столько занимала поездка из института обратно домой. Черт, я не заметил бы даже тени собственного отца, изъятого из уз загробного мира и посаженного напротив меня силами небес для развлечения всех усопших. О чем же я думал? Конечно, о соотношении бытия и ничто, о непроходимой пропасти между вещами и словами, о рациональных возможностях этики в контексте теории игр и прочей белиберде, которой теперь обязан искренним презрением не только к ней самой, но и ко всему миру в целом, столь робко молчавшему во времена моей духовной деградации.
Впрочем, философия никогда не была для меня абстрактной теорией, отвлеченной от жизни иллюзией, чье бездушное тело беспомощно волочилось за цветущей колесницей блаженств и эмоций. Мы никогда не входили в ее порты лишь на время, чтобы недельку-другую посушить весла о бревна и послушать удивительные истории, после чего забыться в очередной житейской реке. Даже подвергаясь ежедневным завтракам из «Диалогов» Платона и холодной закуске в виде «Сентенций» и «Сумм», мы намеренно отыскивали с моим приятелем все новые приправы, коль скоро уж гастрономические сравнения пришлись вам по вкусу.
Так, однажды мы отправились на вечернюю службу в один из протестантских домов, представившись вымышленными именами — Панаевым и Скабичевским, — и выдав себя за историка и журналиста, ибо какой бы тягой познания мы ни обладали, как бы ни желали изведать таинственные грани великих умов, стыд от собственного будущего ремесла затмевал весь блеск пурпуровых мантий, а потому мы укромно уселись в заднем ряду, стараясь особо не выделяться из то и дело подскакивающей в припевах толпы. И все же одна дама настойчиво пыталась познакомить нас с одним из певчих — небольшого роста азиатом, игравшим на старом рояле. Дама пыталась уверить нас в том, что этот невзрачный китаец был, по ее словам, звездой мировой астрофизики и что уже одна лишь беседа с ним была бы невероятной честью для каждого, кто трепетно смотрит ввысь на храм науки с низов собственного несовершенства. Что ж, после получасового распевания псалмов на английском идея поговорить с современным Эйнштейном показалась мне не такой уж плохой, на что моя вновь испеченная сестра по вере ответила искренним энтузиазмом. После окончания службы нас с моим другом представили господину Ли, который оказался весьма добродушным стариком, рассчитывавшим, по-видимому, на разговор о Библии и крестных муках Христа, в то время как мой друг-журналист спрашивал его об истине, а сам я как историк завел разговор о соотношении теории относительности с последними открытиями Стивена Хокинга, чем, надо сказать, вызвал некоторую настороженность и недоверие со стороны наших новых знакомых. В целом беседа получилась бессодержательной, ибо ответ об истине свелся к фразе «Я есмь путь и истина и жизнь», а перевод с английского мыслей господина Ли касательно бесконечности Вселенной и природы черных дыр был столь приблизителен, что выходило, будто Бог создал мир, считаясь с мыслями профессора Хокинга.
Был холодный мокрый вечер, когда мы покинули этот приют веры и отправились домой, и после этого я уже не посещал подобные заведения, лишь единожды побывав на службе монаха одного из буддийских орденов, четверть часа распевавшего одну-единственную фразу на японском языке и постукивавшего шаром по глиняной чаше.
Но был и еще один эпизод, утвердивший меня в окончательной ненависти к тому пути, который я сам же для себя и избрал. Речь идет о небольшой лекции, которая была посвящена Витгенштейну и проблеме достоверности знания, что звучало куда серьезнее, чем то, что было услышано мной в первые минуты той грандиозной речи.
— Единственное, чем мы обладаем, — это знание, — начал молодой мужчина, одетый в элегантный строгий пиджак и расхаживающий по комнате с тонкой потертой книжицей. Он создавал впечатление человека, которому решительно все равно, читать ли лекцию или лететь на Луну.
— Деньги, власть, двухдверный лазурный кадиллак 31-го года, даже ваш собственный остров в далекой Полинезии, который вы купили на все те же заработанные гроши, — все это ничто без полной уверенности в том, что, проснувшись завтра, мятые, засунутые под матрац бумажки вы сможете обменять на кусок земли в Тихом океане, что власть открывает перед вами куда больше дверей, чем ее отсутствие, в конце концов, — тут он снова взял маленькую старую книжицу и посту кал ею себе по руке, — что вот это — моя рука, а не сапог сирийского солдата. Признаюсь вам, что после этих слов я почувствовал себя полным идиотом, которому вместо обещанного «Преступления и наказания» продали «Книгу рецептов алтайской кухни». В то время я еще не имел достаточного скептицизма в своей душе, чтобы во время подобных речей мысленно закрывать уши руками, оставаясь при этом в прежнем положении внимательно внемлющего зрителя, но дальнейший ход рассуждений профессора вызвал в моем теле легкую дрожь, которая целиком затмила собой сравнение частей тела с сирийскими сапогами.
— Итак, что же дает нам такую уверенность, что Земля — круглая и не стоит на трех слонах?
Помню, как после этой фразы я повернулся к своему приятелю и шепнул ему на ухо:
— Черт, хорошо хоть мы за это не платим.
И в самом деле: не успели мы окончить среднюю школу с непоколебимой истиной четвертого класса, что наша старушка-Земля имеет форму шара, как в высшей школе нас совершенно серьезно заставляют в этом усомниться, да еще и за деньги налогоплательщиков! Но профессор продолжил:
— Зрение, и только оно, дает нам представление о форме нашей планеты: стоя на земле, вы можете поклясться, что она — диск, плоская, как ваши юные девственные умы, не потревоженные еще волнениями хмурой науки. Но стоит вам подняться на пару сотен километров ввысь, как вы тут же увидите маленький круглый шарик, одиноко танцующий на черном брюхе Вселенной. Так почему же мы так безоговорочно верим в одно и столь безапелляционно отвергаем другое? Что дает нам право утверждать, что увиденное в космосе — истина, тогда как то же самое, увиденное с балкона, — чистая ложь, оптический обман, не имеющий ровным счетом никакой физической ценности?
Профессор сделал несколько шагов к кафедре и, уставившись в окно, произнес:
— Кто-нибудь слышал об Обществе плоской Земли? Нет? Эти ребята до сих пор уверены в том, что сферическая форма нашей планеты — ложь, всемирный заговор, подделка, которой нас кормят из поколения в поколение. Но что мы в силах им возразить? Что дает возможность до сих пор существовать таким людям и не быть запертыми в пределах мягких белых стен, подальше ото всех здравомыслящих соплеменников? И наконец, во что же мы должны сначала поверить, чтобы затем до хрипоты души кричать о недостаточной кривизне земного шара на высоте двух с половиной метров?
Пусть каждый из вас, друзья мои, решит для себя сам, сколь сильно он безумен для здравомыслия, или — напротив — нормален для безрассудства, — дело вовсе не в этом, ибо тот, кто подходит к философии со всей строгостью, должен в конечном итоге признать, что эта строгость — вынужденная мера, не означающая ровным счетом ничего, кроме стартовой черты, за которой начинается калейдоскоп волнений и бурь. Прошу вас также не судить о философии и по паре неумелых описаний вашего слуги, ибо ее комичная маска порой оборачивается ледяным лицом жизни — когда уже ничто не в силах вернуть вас к улыбке лица.
Но в конце концов, как и любое волнение человеческой души, моя тяга к знаниям стала ослабевать с невероятной силой, так что я стал все чаще возвращаться к тому образу жизни, который вел до открытия бытийных основ, — кабакам. В самом деле, можно ли вообразить себе более достойный способ борьбы со скукой, чем хорошая кружка подкисшего пива в веселой компании, да еще и после томов святого Фомы? Но мои блуждания среди темных зловонных улиц и отравленных дешевым табачным дымом кабаков были сплошным притворством, настолько глубоко въевшимся в мою душу, что я стал получать истинное наслаждение от пребывания на самом дне отведенного мне места в обществе. Все дело в том, что отец передал мне один-единственный дар, на который был только способен: закончив свою жизнь под обшарпанной лавкой в канун Международного дня женщин, он навсегда привил мне неприязнь к малейшим проявлениям алкоголя, страшившего меня вовсе не разбухшими частями тела и прилагавшейся к ним грязной одеждой, а особым видом смерти, которая, в общем-то, незримо блуждала между мужчинами нашего рода, то и дело задиристо задевая их плечом.
Смерть, о которой я говорю, была совершенно особенной, существуя лишь в немом отражении глаз других людей, предосудительно качающих головами при виде едва плетущегося по улицам опьяненного куска мяса. Наступая еще при жизни, в редкие мгновения просветления рассудка от недельного запоя она всякий раз напоминала о себе нестерпимым пониманием того, что все уже потеряно, нет ни малейшей возможности возврата к прежней жизни, ибо твоя воля, разум, уважение к себе самому, даже одежда — все это смято в один туманный комок, но ты все еще жив. Ощущение существования никогда еще не проявляло себя столь сильно, как в момент разрыва с собственной индивидуальностью, чей жаркий огонь, надо думать, в последние дни своей жизни отец и остужал холодными каплями просроченной водки. Социальная смерть настигла его в самом расцвете физических сил и навсегда оставила в моей душе страх перед невнятными взглядами плачущих вдов, жалеющих своего «такого непутевого мужа».
Именно поэтому мое поведение в местных кабаках всегда вызывало некоторое недоумение остальных участников процесса, частенько перераставшее в откровенную неприязнь и агрессию. Картина и впрямь была вызывающей: в маленькой задымленной комнатке с разлитыми лужами пива набивалось с десяток людей, через четверть часа становившихся похожими на только что родившихся младенцев, отчего-то одетых в тела двадцатилетних мужчин: слюни, храп, хохот, растрепанная одежда вперемешку с невыносимым запахом прокисшего пива и несвежих креветок создавали совершенно особую атмосферу, в которой вдруг находился человек, спокойно и — что самое ужасное — трезво сидящий в углу за столом, время от времени попивая апельсиновый сок из пластикового стаканчика. Такое положение возмущало. Но искренность моего пребывания здесь располагала даже самых рьяных критиков трезвого образа жизни, ибо в действительности я уже обладал устойчивым ядом презрения к напыщенности академического круга интеллектуалов, в который по необходимости возвращался после ночных приключений. Последние же всегда заканчивались одним и тем же: рюмкой водки на столе, на котором в действительности оставалась еще половина яйца и несколько кусочков обветренной сосиски, блекло пестревших на фоне недопитого эля.
Мною правила гордыня с кротостью самих святых: я прекрасно понимал, что, несмотря на свое нынешнее положение, могу прямо сейчас, прямо за этим столом объяснить онтологию Хайдеггера или прочесть на память монолог Шекспира, и это вздымало меня до небес, не отрывая от липкого стула. Но я не делал одолжения своим присутствием. Нет. Подобная мысль никогда не закрадывалась мне в сердце, и я действительно находил большую отраду в обществе пьяных сверстников, чем в среде выверенного до миллиметра языка богословов: искренность их поведения окунала в саму жизнь, прекрасную и возвышенную по какой-то невероятной для всех нас причине. Действительность цвела прямо здесь, не отрываясь от этого стола, что дало мне отличную прививку от высокомерия моей профессии в противовес тем, кто вдруг обнаружил для себя мусорный бак за толстыми томами марксистских мечтаний.
Но пять с половиной лет провести в кабаках я просто не мог. А потому, исчерпав и эту пилюлю, я все больше утверждался в мысли о бессмысленности собственного существования, что приводило меня к одной простой идее — покончить с собой. Будем откровенны: люди хотят смерти не меньше, чем жизни, — разница лишь в том, что жизнь они воспринимают как собственность, а смерть выставляют на продажу. Но хочу вас сразу же огорчить: несмотря на решимость свести счеты с жизнью, я, во-первых, все еще жив (или же сильно заблуждаюсь), а во-вторых, саму смерть в силу профессии я всегда рассматривал чисто умозрительно, спокойно, — так раздумывают о капустном салате за стаканчиком холодного аперитива.
За все то время, которое можно было бы назвать моей сознательной жизнью, едва ли нашлось бы пять-шесть случаев, когда я действительно осознавал, что умру. Это ощущение было столь редким и необычным, что попытка описать его была бы столь безнадежной, сколь и бесчувственной. Обычно это состояние определялось через другие вещи: я смотрел на стол и вдруг понимал, что наступит время, когда я не смогу увидеть эти маленькие угловатые трещины, напоминающие устье Меконга. Я конечен, почти как этот стол, почти такой же прямоугольной формы, и мое собственное бытие еще, быть может, сомнительней, чем жизнь этого бездушного куска дерева. Я никогда не доходил до того, чтобы всерьез не видеть никакой разницы между людьми и окружавшими их предметами, но в вопросе ощущения себя смертным я всегда ловил это чувство сквозь прозрачные одежды вещей, становившихся для меня не тяжелее летних облаков.
Иногда мне казалось, что смерть — это порок обывателей: гении бессмертны. Декарт, Шекспир, Эйнштейн, Гете — все они были живыми, ведь о них говорили, словами подымая с земли. И в самом деле: сколь нелепо было бы прекращать жизнь того, кто мыслит стихами, или укладывать в гроб того, кто поставил над миром вопрос. Этих людей смерть должна была обходить стороной, превращая жизнь в бессрочный залог их личных великих мозгов. Но так было лишь до тех пор, пока я не узнал, что половину из них с этого света сдул банальный сквозняк и что их собственные кости уже давно сопрели в земле наравне с костями никому не известных солдат или, скажем, веселых ирландских переселенцев. Но для чего же тогда существовали все эти люди, все это бесчисленное множество глубоких умов, строивших один всемирный муравейник нашей великой культуры? Я думаю, что все их существо собрано здесь, в этих и подобным им строках, чтобы через столетия, после окончательного истления их праха в мокрой земле, все они могли возродиться яркими вспышками памяти на белых страницах, — иного оправдания быть не может. Они были, чтобы о них помнили, о них помнят — чтобы быть самим. Эта вселенская нить из изрядно подсушенных истин вьется из поколения в поколение, с каждым новым витком сообщая нам все меньше вибраций, и в перспективе она замолчит навсегда.
Но остановите с десяток людей на улице и задайте им простой вопрос — знают ли они о том, что умрут? Десять из десяти ответят «да», будь они адекватны и в здравом уме, но едва ли найдется хотя бы один, ощутивший это удивительное чувство внутри себя. Ведь это все равно как знать о том, что горячая кружка обожжет вам руку, — и иметь глубокий ожог уже на реальной, не философской руке. Между чувством и мыслью всегда лежала непроходимая пропасть, и нигде еще она не была столь откровенна, как в случае с собственным концом.
Вариантов было всего два, отражавших противоположные грани одной и той же идеи: либо ты настолько слаб, что прекращаешь борьбу и сдаешься, так и не дойдя до конца, либо и это мнение не имело никакого значения и во всеобщей мозаике бессмысленного являлось всего лишь очередным ее компонентом, так сказать, последней деталью, ярко и красочно завершающей все полотно. Сам я всегда склонялся к последнему, считая какие бы то ни было аргументы в пользу борьбы лишь коварными ветвями инстинкта само сохранения, в наш век перекочевавшего из котла животных порывов в венецианскую вазу всеобщей разумности и гармонии: теперь подсознание больше не отдергивало вашу руку от горячей сковороды и не останавливало у края обрыва, вместо этого лихорадочно ища аргументы в пользу того, чтобы таки не спускать курок холодного револьвера, чье бездушное дуло и теперь глядит в висок миллионов несчастных.
Но нельзя сказать, чтобы основное убеждение моей жизни было открыто навеяно мне университетскими стенами. Скорее наоборот — в личных беседах с мэтрами философии постоянно подчеркивалась необходимость действия, существенность положительной стороны жизни перед ее деструктивными мгновениями, которые, уже с вершин их собственного жизненного опыта, объявлялись непрочными и преходящими. Но взгляд на мир сквозь ироничную улыбку, всякий раз орлиным крылом слетавшую с моих уст, лишь только судьба предоставляла мне малейшую возможность для нормального, стабильного существования, — навсегда поселился в моем сердце и не желал оттуда убираться, как бы я ни старался.
В то время я всерьез подумывал о том, чтобы бросить институт, собрать все свои вещи и просто уехать куда глаза глядят. Лекции становились непереносимыми, и все, о чем я мог думать, это «боже, что я здесь делаю?». Мое лицо превращалось в серый угрюмый комок, лишь только начинались очередной спор об универсалиях или выяснение того, был ли Кант гомосексуалистом. Впоследствии об этом моем выражении лица, отражавшем одновременно пренебрежение и скабрезность, не раз говорили мне однокурсники и даже некоторые из молодых аспирантов, частенько подменявших у нас отсутствовавших преподавателей. Но мне было все равно.
Помню, как однажды вечером, после очередного «тяжелого» дня в университете, я подошел к матери и спросил, как она смотрит на том, что я оставлю учебу. Пожав плечами, она ответила, что это мое личное дело, что говорило о росте степени моей странности в глазах окружающих, ибо мать всегда гордилась моим образованием, и еще пару лет назад этот вопрос поверг бы ее в легкий шок, тогда как сейчас вызывал лишь мелкое недоумение. С искушением навсегда порвать с учебой я стал бороться тем способом, что перестал ходить на целый ряд лекций, впоследствии, на последних курсах, и вовсе пропускал целые недели, приходя на необходимые семинары без каких либо опознавательных знаков, присущих студенту: я просто снимал верхнюю одежду, садился за последнюю парту и вяло участвовал в обсуждении того, что было известно мне до запятой еще пару лет назад. Тем не менее подобная стратегия помогла мне благополучно перенести лекции по фундаментальной теологии и окончить университет, имея на руках дипломы бакалавра и магистра с отличием, что, в общем-то, вполне соответствовало абсурду всей ситуации в целом.
Но положения дел это не меняло: каждый прожитый день давался мне с невероятным трудом, и я совершенно не видел перед собой ни единой цели, которая была бы достойна потраченных на нее лет. Засыпая голодным, я вставал с тошнотой: всю мою жизнь меня восхваляли, и теперь я жаждал темных теней неизвестности, растворившихся в тотальности собственной смерти. Последняя стала для меня чем-то вроде желанной игрушки, чей блеск был отражением причуд малыша: мне не давали играть — я молчаливо отворачивался к стене, тая обиду на весь свет. Впрочем, людей с подобным мироощущением я встречал немало в своей жизни, но все их вздохи и претензии к этому миру натыкались в конечном счете на одно — собственный гроб. Но, друзья! Смерть — лишь теория, никем не доказанная, тогда как жизнь неизбежна. И вопрос о ее блеклой душе никогда не сводился для меня к смертности и конечности человеческого существования, тогда как наше вероятное бессмертие наконец-то открыло бы людям правду о нашем действительном положении в этом мире, когда все возможности, все эмоции, чувства и ощущения исчерпали бы себя за многие поколения жизни на этой земле и наконец представили бы перед человеком голое существование в его чистом виде, очищенное от бессмысленных целей и задач сменяющих друг друга эпох. Наша смертность лишь приоткрывала кусочек листа этой бесконечной книги, переводя незавершенность жизненных проектов в безграничную линию судеб тех, кто на смертном одре искренне жалел о недостроенной даче под Киевом.
И все же, будучи сыном шахтерской земли и не ощутив на своей спине легких колыбельных шелков, я прекрасно понимал, что самоубийство — это роскошь богачей, болезнь, подаренная нам непомерным бегом мирового прогресса, и ее новая эра еще только начинает восходить над радужными долинами европейских просторов. Там, где люди живут на шестьдесят центов в день, где воздух и вода пропитаны ртутью и ядовитыми газами, где ваш жадный взгляд безжалостно смотрит на чистую, без дыр, одежду приезжих туристов, спустившихся поглазеть с лугов благочестия и довольства в саму преисподнюю, — именно там люди цепляются за жизнь, а не бегут от нее, словно от ночного кошмара. Гана, Лесото, Бенин — вот обители жизни; здесь, притаившись в ночной тени, дремлет ее грузная сила, ожидающая своего часа, чтобы полночной зарей воссиять над затхлостью европейского разума.
Но есть и другая жизнь, та, в которой неизвестны депрессии, где в погоне за всемирной любовью люди не превращаются в угрюмых невротиков, где все еще царят небеса и покой. Это крошечные островки безмятежных лесов, из которых на вас удивленно глядят широкие, разукрашенные бело-красными полосками глаза. Эти люди малы, худощавы, целыми днями блуждают босиком, прорезая бамбуковые леса своим маленьким ножиком и неподдельной улыбкой. Нет, я вовсе не призываю ходить голышом по улицам Сан-Франциско, и на груди у меня все еще деревянный крест, а не иконка с Руссо, — но оглянитесь и прислушайтесь: сам мир будто бы шепчет нам. И это одно, всего лишь одно-единственное слово, целыми тысячелетиями бесплодно блуждающее просторами западного духа и мысли, — «безумие».
Как бы там ни было, находясь почти круглосуточно под действием мысли о том, чтобы свести наконец счеты с жизнью — ибо порой были целые месяцы, когда не было и дня, чтобы я не думал об этом, — я довел себя до ежедневной головной боли, которая проходила лишь с наступлением сна. Как я ни старался, долго скрывать причину своего мрачного настроения мне не удалось, так как обычные обезболивающие уже не помогали, и мать, как всегда с присущей ей мировой озабоченностью наименьшими пустяками, потащила меня за руку в больницу. Впрочем, сам я был втайне рад этому решению, ведь без ее напора к врачам я бы ни за что не обратился, тогда как ощущения в мозге с каждым днем все больше походили на то, как если бы мне на голову натянули резиновую шапку размера на три меньше самой головы. После целого курса каких-то нейролептиков вкупе с неизвестными мне желтыми пилюлями, о которых мать явно стыдилась упоминать, мне действительно стало лучше, и головная боль полностью прошла. Кроме того, я стал придерживаться чего-то вроде «умственной диеты» — известного средства, призванного показать недобитым интеллигентам откупоренную баночку пива прямо посреди их тоскливых ванильных небес. Ну чем не сюжет для рекламного ролика? Тогда мне было лет семнадцать, но все дороги уже указывали на один-единственный путь — городскую психиатрическую больницу № 2, в которой я вскорости и очутился.

Глава 6. Доктор Вальдман и другие


Э то был холодный мокрый вечер конца сентября. На улице моросил дождь, время от времени сменяясь раскатами грома и лиловыми вспышками неба, в мерцании которого были видны гнущиеся от ветра ивы. В то время бабушка лежала в больнице, и меня попросили отвезти ей еду, дабы она могла поужинать вкусным салатом и хрустящим молочным окороком.
Больница располагалась на окраине Донецка. Весь день небо куталось свинцовыми тучами, невольно предвещавшими мою собственную скорую госпитализацию. В общем, в тот день зонта у меня не оказалось, и когда я уже отправился обратно домой, ударил такой ливень, что я едва добежал до автобусной остановки. Благополучно проехав часть пути, я сошел для пересадки, но из-за позднего времени с разочарованием обнаружил, что нужный мне маршрут уже час как не ходит, и я вынужден был пройти пару километров под проливным дождем по совершенно пустым и темным сентябрьским улицам.
Конечно, я заболел. Однако с моей удачей это не могла быть простая простуда, и я подхватил воспаление легких. После недельного курса тяжелых антибиотиков и еще одной недели лечения всевозможными травами я, наконец, стал понемногу приходить в себя, и от тяжелого недуга остался лишь один-единственный симптом — легкое покашливание, на которое после перенесенной болезни никто не обратил серьезного внимания.
Но шли месяцы, а кашель не проходил. Более того, в отдельные дни, когда я был особенно подавлен или чем-то расстроен, он становился просто невыносимым, раздражая абсолютно всех, включая меня самого. Теперь, по прошествии многих лет, я почти перестал его замечать, и все мои близкие уже окончательно смирились с его присутствием в нашей семье, словно это был отыскавшийся дальний родственник, чье отсутствие огорчало лишь его самого, — но тогда все это вызывало крайнюю озабоченность, из-за чего я целый год посещал всевозможных врачей, пытаясь избавиться от незваного гостя. Фтизиатр, инфекционист, аллерголог, терапевт, невропатолог, кардиолог, гематолог, десятки анализов, включая СПИД, на который я проверился инкогнито после намека одного из врачей, сказавшего, что раз уж все возможные причины отвергнуты, стоит проверить и это, — и ни единого результата за целый год! Боже, я выпил целую цистерну таблеток, поглотил не один десяток флаконов с настойками и сиропами, за все это время исчерпав все чистые листки в моей и без того не худой медицинской карте, — и никто, ровным счетом никто не мог сказать, что же со мной не так!
Наконец, после того как мои скитания по областным лазаретам грозили перейти на второй круг, нам с матерью предложили посетить одно необычное место, где, быть может, у меня была последняя надежда на благополучный исход. Попросту говоря, местом этим оказался городской дурдом, при котором действовало нечто вроде реабилитационного центра для не вполне обычных людей.
Когда я впервые прибыл в психиатрическую клинику, место это показалось мне весьма мрачным и скучным: территория, находившаяся в центре небольшого леска на самой окраине города, была обнесена старым кирпичным забором. Из-за оконных решеток, вставленных почему-то лишь на втором этаже, выглядывали маленькие, побритые наголо люди, создавая ощущение абсолютной нереальности происходящего: лица их были окутаны скорбью, и лишь один из них рассеянно улыбался, поглаживая плечо под полосатой рубашкой. Продвигаясь вглубь клиники, мы не встретили ни одного человека на своем пути, отчего сложилось впечатление совершенной пустынности этих мест, которые впоследствии полюбились мне настолько, что я даже специально пару раз возвращался сюда уже после сеансов и просиживал по несколько часов на небольшом бревне у ручья.
Пару слов о моем враче. Кроме смешной прибалтийской фамилии, он имел тонкий вытянутый нос, узкие брови, исчезавшие где-то в глубине глазных яблок, темные серые глаза и аккуратную короткую стрижку и создавал впечатление весьма хмурого и дотошного человека. Но особенность его была не в этом. Он выглядел как невероятно усталый и измученный жизнью человек, словно необыкновенная профессия заставляла его сталкиваться с чем-то обыденным и приевшимся до глубины души, так что даже самый изощренный псих на этом свете более не мог потревожить его безмятежного покоя. Из-за этой всепоглощающей усталости на его лице с самого начала я чувствовал себя неловко, ибо понимал, что являюсь частью его тусклых серых зрачков, в которых теперь отражался со все тем же непритязательным жизненным блеском. Вместе с тем беседу с моей матерью он вел вполне заинтересованно, не проявляя даже малейшей доли презрения, если таковое и было у него на уме.
После рассказа о наших похождениях по различным клиникам мать произвела душещипательное повествование о том, как я мучаюсь во время ночных приступов кашля, терзающих меня в определенные периоды моей жизни, и, расплакавшись, стала уверять моего нового врача, что он наша последняя надежда. Тем временем сам я не спускал глаз с его рук: мне все время казалось, что вот-вот он достанет толстую бриаровую трубку и пустит вверх густые кольца дыма, слегка прищурив левый глаз. Но этого не происходило: вместо трубки доктор Литкурнис вынул из кармана белого халата маленькие аккуратные очки и, надев их себе на нос и слегка сдвинув книзу, посмотрел на меня тонким пронзительным взглядом, притом без малейшей доли иронии или лукавства.
— Итак, скажите мне, молодой человек, — вдруг начал он, — почему вы здесь?
— Из-за кашля, — не задумываясь, ответил я.
Он утвердительно качнул головой.
— Кашель… Что же, по-вашему, у вас нет никаких проблем, кроме физических?
— Нет, я совершенно уверен, что они есть, но к моему кашлю не имеют никакого отношения, — гордо ответил я, после чего на лице моего врача мелькнула едва заметная улыбка.
— Скажите, доктор, вы совершенно уверены, что мы вылечимся от кашля? — все еще всхлипывая, произнесла моя мать.
И тут, друзья мои, я должен сделать некоторое отступление. «Мы». Если когда-нибудь вы окажетесь в кабинете психиатра вместе со своей матерью, не отличающей вашу семнадцатилетнюю личность от своей собственной, — знайте, что на вас все еще смотрят как на грудного младенца, чье бесправное тельце можно объять в одной слащавой фотографии с замечательной надписью «Нам четыре месяца», словно не чающая души в своем чаде молодая мама немногим старше своего малыша. Эта привычка отождествлять себя со своими детьми обычно выливается в то, что в далеком будущем эти самые дети, обернутые плотью своих матерей даже спустя двадцать лет после рождения, инстинктивно сторонятся той самой связи, которая должна была бы естественным образом соединять их со своими родителями, готовыми на все, лишь бы мерки их собственных душ совпадали с душой их потомства. Какого черта я должен делить заслугу своего собственного кашля с кем-то еще, пускай и связанного со мной кровным родством? Это только я, и никто больше, задыхаюсь от ночных спазмов в своей душной комнатенке, и каждый приступ моего тела принадлежит исключительно мне, и уж тем более тогда, когда кроме него у меня больше ничего нет. Черт, в тот момент я почти гордился своим неврозом, который наверняка отличал меня от моей матери, несмотря на текущую в наших жилах единую кровь.
Но следует отдать должное невозмутимому лицу моего врача: несмотря на всю истерику, устроенную матерью в его кабинете, он по-прежнему сидел с ледяным лицом и так же холодно произнес в ответ:
— Да. Но повторяю: кашель — это не главное. Я вижу здесь серьезный внутриличностный конфликт.
Неизвестно, как этот самый конфликт был рассмотрен седым провидцем на моем лице, ибо я успел сказать о себе лишь пару несущественных фраз, но он оказался абсолютно прав: моя личность переживала не лучшие времена, и тот факт, что кашель и по сей день присутствует в моей жизни, лишь подтверждает качество советской медицины.
После короткого разговора, в котором я был вынужден не один раз засвидетельствовать свое искреннее желание посещать это заведение, меня записали в группу ароматерапии, которая должна была предшествовать серьезной психоаналитической работе. Все сеансы проходили здесь же, на третьем этаже, где я прошел целый ряд тестов и заполнил несколько анкет, устроенных таким образом, что одни и те же вопросы в них повторялись в разных формулировках, так что если вы решили о чем-то солгать, то должны были помнить все три сотни ответов, которые вы давали в предыдущей анкете.
Кроме вопросников, я занимался тем, что искал общее между рыбой, столом и шкафом, обобщая последнее в мебель, а также силился отыскать синоним к числу 4, назвав 57, чем вызвал улыбку у прекрасной юной лаборантки, по всей видимости, проходившей здесь университетскую практику. Что же до пятидесяти семи, то число это я назвал из тех соображений, что раз уж для цифр в принципе не существует ни синонимов, ни антонимов, то нет и никакой разницы, каким будет ответ на абсурдный вопрос. Но подвох оказался в другом.
В светлой, даже чересчур яркой комнате стоял небольшой столик, на котором в прямоугольном деревянном ящике, напоминавшем маленькую песочницу, были разбросаны разнообразные игрушки: деревья, машинки, фигурки маленьких человечков, животные, доисторические динозавры и прочее. Едва мы уселись за стол, как мне было предложено создать сказочный лес из описанного выше подручного материала. Яркая, почти такого же цвета, как и сама комната, улыбка на моих устах тут же встретила милое подергивание губ моего юного терапевта — и я принялся за работу.
Достав из песочницы несколько деревьев, я расположил их случайным образом на столе и торжественно заявил, что дело сделано. Но не тут-то было: так просто мне не удалось избавиться от симпатичной «мисс Фрейд», и я тут же был вынужден объяснять, в чем же проявляется необычайность выстроенного мной массива. Вообще, ситуация начинала меня раздражать: я, без двух минут специалист по метафизике, прибывший в их дурдом прямиком с лекций об Аристотеле и Лейбнице, должен разъяснять чудесные свойства пластмассовых пальм? Высокомерие и гнев вынудили меня молча достать еще несколько фигурок животных из коробки и заявить о том, что сказочность леса в том и состоит, что в нем живут сказочные животные, наделенные необычными свойствами.
— В чем же их необычность? — без доли иронии спросил меня мой прелестный собеседник.
— Они могут летать.
— Кто? Эти медведи?
Разговор о летающих медведях окончательно выбил меня из колеи, и я решил избрать тактику наименьшего сопротивления.
— Да, — гордо ответил я, — они ведь сказочные.
— Да, конечно. Но зачем им это? Зачем им уметь летать?
— Чтобы улететь, — ответил я с уже нескрываемой очевидностью.
— Улететь? Куда?
— Из сказочного леса.
— Но если этот лес сказочный, зачем же им отсюда улетать? — с улыбкой пролепетала юная леди.
Я был захвачен врасплох. Мое презрение к женскому полу в очередной раз обернулось против меня самого и выставило меня полным идиотом, который попался на такой незамысловатый крючок. Все стало кристально ясно: меня провели. Но не прошло и четверти часа, как я вновь наступил на те же самые грабли и снова, не опасаясь подвоха, приоткрыл покосившиеся двери своей наивной души.
Следующим моим заданием стало создание из тех же игрушек модели моего будущего, а точнее — того, как я сам его видел. И вновь доверчиво отковырял я на дне ящика пластмассовый белый домик, взгромоздив около него две маленькие пальмы и фиолетовый пежо.
— И это все? — удивленно спросила она.
— Именно так, — гордо ответил я.
— Но где же здесь люди? Вы не поставили ни одного человека рядом с собой. Более того, вас я здесь тоже не вижу.
Я чуть было не расплакался от обиды. Таким идиотом я не чувствовал себя уже давно! Весь мой аутизм и асоциальность, которые я так тщательно собирался скрывать от этих людей, пытаясь показать себя абсолютно нормальным, — все это стало понятным за считаные часы, которые я успел провести в этом заведении. Но лишь теперь мне становится ясно, насколько прав был мой психотерапевт, настаивая на том, что я все еще не готов к самому психоанализу: если вы воспринимаете врача как врага или, по крайней мере, противника, не может быть и речи о доверительных отношениях, являющихся залогом полноценного сеанса. Но ведь и господин Фрейд не предполагал, что его пациенты будут добираться к нему тремя маршрутками и трамваем, тратя по три часа в день на одну только дорогу в этот помешанный лес. В общем, жадность и лень в очередной раз взяли надо мной верх, и я променял спокойную жизнь без кашля на несколько гривен и три часа свободного времени, которое большей частью и до сих пор трачу на все то же покашливание.
Однако перейдем к приятным маслам. В небольшой затемненной комнате собирались не сколько человек — пятеро или шестеро, включая меня самого, которые рассаживались вокруг маленького стеклянного столика и не произносили ни звука, пока сам терапевт не нарушал повисшей тишины.
Комната плыла в полумраке, окна были затянуты плотными бордовыми занавесками, создавая ощущение покоя и вообще всячески располагая ко сну. За столиком располагались те, чьим душам более не помогали увещевания бульварных газетенок со статьями вроде «Как обрести самого себя» или «Улыбка — ключ к успеху», а на столе прекрасная девушка-лаборант в белом халате, большей частью носившая элегантные узкие платья, зажигала ароматические масла, дымившие белым туманом в тишине багровых огней.
Сам же сеанс ароматной терапии заключался в том, что пациенты рассаживались как можно удобнее в своих креслах, закрывали глаза и пытались представить себе ту удивительную картинку, которую наш юный терапевт нашептывал им тихим приятным голосом, произнося каждое слово так, будто это был вовсе не дурдом, а шикарный бордель, где удовольствие достигается исключительно через слух. И все это, конечно же, вливалось в наши души под приятную расслабляющую музыку и запах тонущих в весенних ветрах абрикосов.
Не знаю, как чувствовали себя остальные ненормальные из нашей дружной компании, но сам я с первого дня невзлюбил эту процедуру, казавшуюся мне просто гестаповской пыткой, до глубины души. Все дело в том, что едва я закрывал глаза и пытался хоть как-то расслабиться, как мне тут же казалось, что эта милая девушка смотрит мне прямо в лицо, продолжая нашептывать привычные заупокойные речи. И в самом деле — не могла же она смотреть на потолок, тем самым подавая заявку на присоединение к остальным сумасшедшим? Нет и еще раз нет — она смотрела прямо на нас, я был в этом полностью уверен! Но едва меня посещала эта мысль, как я был готов расплыться в блаженной улыбке, отчего просто вцеплялся в ручки кресла и сдавливал скулы от душившего меня смеха из-за общей картины действительности. Расслабиться не удавалось, и всякий раз, приходя на очередной сеанс дымящих паров и музыки Шуберта, я был встревожен куда менее, чем по окончании целительной процедуры.
Из моих коллег по дурдому мне запомнился лишь один плотный мужчина, выделявшийся среди прочих тем, что панически боялся смерти. Бедняге было лет сорок, не меньше. Сидел он в тонкой клетчатой рубашке и толстых стеклянных очках, создавая впечатление абсолютного психа, танцующего голышом в своей квартире на пару с цветком орхидеи. Впрочем, мне ли говорить об орхидеях? Ведь он мог оказаться вполне нормальным парнем (что вряд ли), тогда как у меня самого еще не сошли синяки со спины.
Как бы там ни было, а узнал я о его фобии совершенно случайно, когда вдруг, без предварительной беседы, наш юный терапевт, повернувшись к толстяку, произнесла:
— Точно так и смерть, это совершенно естественно, вы не должны этого бояться. В конце концов, мы все через это пройдем.
Бедняга чуть не задохнулся. Было видно, сколь обратный эффект имели для него эти слова, подогрев его кровь до температуры каирского полдня.
Что вам сказать? Как и все на этом свете, со временем сумасшедший дом стал казаться мне совершенной обыденностью, чьи хмурые стены перестали таить в себе ощущение новизны и сюрприза. Время от времени я встречал на его территории пациентов с блуждающими взглядами, но даже это небольшое развлечение не спасало меня от скуки и необходимости выслушивать совершеннейшую чепуху, лившуюся из уст моих ароматных коллег. На эти сеансы я ездил чуть больше недели, раз за разом интересуясь у моего психиатра, когда же наконец мы перейдем к самому психоанализу, ибо жара и набитые трамваи уже успели мне порядком поднадоесть. Но все, что я слышал от невозмутимых очков в золотистой оправе, так это то, что я все еще не готов к основной работе, и это раздражало меня неимоверно, ибо с самого начала я изъявлял желание вступить в запутанные лабиринты моей темной души, перед тем с гордостью вооружившись цитатами из «Истории безумия в Классическую эпоху». Так почему же, почему меня не пускают в этот таинственный мир, ключ от которого находится в моем собственном кармане? Но господин Литкурнис, на чью фамилию я бы не поставил и цента, был неумолим.
Теперь я ему благодарен. В очередной раз покидая это богоугодное заведение, я услышал, как моей разочарованной матери он с улыбкой шепнул на ухо: «Настанет день — и он сам сюда вернется. Уверяю вас. Быть может, это будет через многие годы, но он придет». Мой кашель не прошел до сих пор. И теперь, не будь я столь беден, ленив и безумен, я бы непременно возобновил те желанные сеансы, которые так и не стали еще одним желтым листком в моей странной судьбе.

Глава 7. Монастырь


Однажды отец подарил мне игрушку. Это был пушистый зверек зеленого цвета, укрытый голубой шерстью и весело высунувший кончик языка под свой длинный салатовый нос. Пробиваясь сквозь легкие шелка серебристых портьер, лучи раннего солнца медленно вздымались по лазоревым стенам моей спальни, всякий раз настигая молчащего зверька в самом углу окна, где он отныне обрел свой собственный дом. Несмотря на ветхость и серость окружавших меня вещей, стоило мне взглянуть на пестрые краски воплощенной фантазии, как волна такого же яркого цвета настроения со всею своею мощью разбивалась о мою душу, заставляя морщиниться лоб. Но по мере того как уже известный вам старый брегет отмерял все новые и новые годы, цвета этого воздушного героя моих детских снов все более блекли в холодном углу, не теряя при этом ни капли естественных красок.
Нечто похожее произошло и со всей моей жизнью. Хотя я не знаю с точностью причин этого печального события, мне известна его дата, ибо я сам сидел за университетской скамьей, не находя более в себе сил даже для раскрытия тонкой тетради: мой стол был полностью пуст, под стать и всей моей жизни. Пройдя уже к тому времени сумасшедший дом и почти смирившись с будущим триумфальным окончанием университета, я продолжал размышлять о тщетности и бестолковости собственного бытия, тогда как философские изощрения все больше вызывали во мне отвращение, а разговоры о смысле жизни были столь же бессмысленны, сколь и сама жизнь. Сын алкоголика, поднявшись на сверкающую вершину науки, с тоскою смотрел вниз, заигрывая с каждым камушком, слетающим из-под ног.
Так я решил вступить в монастырь.
Собрав вечером небольшие пожитки и одолжив у своего приятеля огромный рюкзак с палаткой, которые, к слову сказать, я вовсе не собирался возвращать, утром я несся по местным железнодорожным путям к небольшим горам в ста пятидесяти километрах от моего дома, у подножия которых и был раскинут удивительной красоты монастырский комплекс. Это место я посещал еще в детстве, притом не один раз, так что каждый метр этой земли был мне известен как собственная ладонь, на которую, как выяснилось, я смотрел не так уж и часто. Прибыв на станцию, я отправился пешком через сосновый лес, ибо к монастырю можно было добраться только двумя путями: наняв дорогущее такси у станции или протопав пару-тройку километров на собственных ногах, что было очевидно дешевле и полезнее.
Впрочем, моя программа состояла вовсе не из слепого падения в ноги настоятелю монастыря: сперва я собирался провести ночь у заброшенной пещеры, прорубленной в меловой горе монахами в середине прошлого века. Пещера уходила далеко вглубь горы и сохраняла постоянную температуру не более десяти градусов по Цельсию. Это была самая глушь леса, которую только можно было найти в этих краях: о месте этом мало кто знал, а редкие посетители и не думали приходить сюда позже четырех часов вечера, когда на небольшой лесной поляне, со всех сторон окруженной горами и густыми деревьями, царили полумрак и покой.
Несколько слов о самом монастыре. Находясь у подножия гор, он стоял на берегу длинной реки, увитой утренним туманом и прохладой, и заключал в себе лавру, помещение для паломников, хозяйственный двор, задворки с павлинами и другими экзотическими птицами и, собственно, сам монастырь. Кроме того, здесь имелся и целый комплекс открытых пещер, по которым водили любопытных туристов и просто любителей ощутить холодный полумрак подземных коридоров.
Разведя огонь прямо в центре уже известной вам поляны, я отправился в пещеру, по возвращении из которой принялся почти на ощупь устанавливать палатку, ибо костер нисколько не разгонял сгущавшуюся тьму. Но проблема оказалась в другом: полчища комаров, буквально усеивающих мои руки и лицо, не давали возможности даже на мгновение сосредоточиться на работе, и после нескольких неудачных попыток я плюнул на это дело и отправился прямиком в монастырь, собираясь в первую ночь заночевать в доме паломников.
Отворив старую деревянную дверь, я тут же наткнулся на сидевшего по левую сторону монаха, который бросил на меня грозный взгляд и не сказал ни слова. Поздоровавшись, я объяснил, что хотел бы переночевать у них в монастыре, и тут же протянул ему свои документы. После непродолжительного диалога о том, кто я и зачем приехал, монах провел меня в комнату, в которой было еще около десяти человек. Все они сидели молча, и на мое приветствие лишь один из них угрюмо кивнул головой. В самой комнате не было ничего, кроме кроватей и небольших тумб, что, в общем-то, соответствовало аскетизму этого места. Меня тут же предупредили, что вот-вот начнется служба, присутствие на которой даже не обсуждалось, и я, едва успев бросить свои вещи на пол, тут же отправился с остальными молчальниками в самое сердце туманных гор — белоснежную лавру.
Храм набился под завязку. Разделившись на две стороны — левую, женскую, и правую, мужскую, — паломники, монахи и местное духовенство заполнили его до предела, так что от такой плотности людей на один квадратный метр мне тут же сделалось не по себе. Я не понимал: ведь это должна была быть тихая обитель в туманных горах, где вероятность встретить человека — такая же, как одетого в пиджак и дорогие итальянские туфли монаха-буддиста на Уолл-стрит. Но в итоге я оказался среди толпы людей, словно попал на оживленный арабский рынок, с той лишь разницей, что все присутствующие стояли в гробовой тишине. От нервного напряжения я стал ерзать с ноги на ногу, пытаясь хоть как-то отодвинуться от местного бродяги, стоявшего подле меня в специфически пахнувшей кофте.
Я стал понимать, что для моего аскетизма монастырь недостаточно аскетичен, ибо здесь было полно монахов, шнырявших взад-вперед и заполнявших собой все помещение лавры, что, в принципе, было столь очевидно, но я умудрился этого не предусмотреть. Дома, в своей маленькой комнатенке с зашторенными окнами и закрытой наглухо дверью, я чувствовал себя куда более уединенно, чем здесь, среди духоты и жары, шедших от зажженных церковных свечей, часть из которых дымила мне прямо под нос. Густой белый дым отдавал резким запахом меда и полевых трав, отчего в горле у меня начало ужасно першить, и я стал покашливать — и это при том, что никто здесь не позволял себе даже громко вздохнуть.
В общем, от нервного напряжения и какого-то внутреннего дискомфорта у меня, как это бывало еще с детства, разболелся живот, так что я вынужден был покинуть лавру, пройдя сквозь обличающий меня строгий взгляд монаха, сидевшего у входа в храм. Я понимал всю напряженность ситуации: эта земля была одной из крепчайших твердынь православия, ревностно хранящей его традиции в чистоте и нерушимости, а сам я претендовал на звание одного из блюстителей тех самых традиций, которые только что нарушил, покинув церковную службу в самый ее разгар. Кроме того, этот хмурый Божий слуга едва ли догадывался о моих внутренних спазмах, так что выглядело это так, будто я счел всех присутствующих идиотами, усевшись на удобной скамейке в прохладной тени фонтана с красивым мраморным крестом, в то время как все остальные, изнемогая от жары, терпели многочасовую службу. Что ж, возле фонтана и впрямь было неплохо, а его освежающие брызги вдохнули в меня новую жизнь, и минут через десять я смог снова вернуться в храм, но уже через четверть часа вновь оказался на лавке по все тем же причинам.
Клянусь, худшего морального наказания я не испытывал за всю свою жизнь, проходя уже во второй раз мимо разгневанного монаха, словно сквозь дымящие врата ада, у которых отчего-то появились глаза. Он не сказал мне ни слова, но если бы в тот момент он решил вышвырнуть меня из храма с криками и ударами палкой по спине, которую держал у своих ног, — право, это было бы куда лучше, чем молчаливый испепеляющий взгляд, в котором виднелись все грехи нашего рода вплоть до десятых колен.
Зайдя уже в третий раз в храм, я все же достоял до конца и вместе со всеми паломниками отправился на вечернюю трапезу, где меня ждали миска сладкой овсяной каши, хлеб с маленьким кусочком сыра и кружка компота. Но не успел я пройти и полпути до местной столовой, как чья-то рука подхватила меня за левый локоть, и, обернувшись, я увидел перед собой почти двухметрового великана в черном одеянии, препоясанного толстым кожаным поясом, с которого свисал красный шнурок.
Это был красивый кареглазый молодой парень, стоявший в лучах заходящего солнца в черной рясе и толстых кожаных ботинках и приветливо улыбавшийся мне. Сперва от волнения я подумал, что это тот самый привратник, решивший таки отомстить мне за мои похождения к фонтану суровым выговором или даже угрозой анафемы, но приветливость улыбки сразу же отсекла такую возможность, и я улыбнулся в ответ.

— Вы идете на ужин или сразу ко сну? — коротко спросил он, отчего ответ мой прозвучал еще скупее.
— Ну… — протянул я, все еще пребывая в легком смятении, хотя мы с моим новым знакомым уже двигались в сторону трапезной.
— Впервые у нас? — снова коротко бросил он, как-то даже не сомневаясь в положительности ответа.
— Нет, не впервые. Уже бывал здесь. Но ужинать еще не приходилось.
На мою неловкую шутку монах ответил тем, что, вовсе не заметив моих слов, поздоровался с каким-то епископом, проходившим мимо нас.
— Я, кстати, Андрей, — сказал он, уже поднимаясь по ступеням.
— Стас.
И, учтиво наклонив головы, мы разошлись в разные стороны, ибо паломники ужинали отдельно от остальных обитателей монастыря.
Несмотря на скромность предлагаемого меню, компот и сыр оказались очень вкусны, а вот каша при всей ее сладости была чересчур пересолена, так что создавалось впечатление, будто жуешь… впрочем, жуешь соленую кашу.
После вечерней трапезы мы отправились к реке. Инициатором этой прогулки теперь стал я сам, отыскав после ужина Андрея, ибо неясность странной ситуации несколько меня раздражала. С чего бы этому монаху говорить со мной, да еще и так непривычно вежливо? Я должен был это выяснить, к тому же в такую рань спать мне еще ни капли не хотелось, тогда как в здешних краях девять-десять вечера считалось обычным временем отхода ко сну.
Андрей шел молча и задумчиво, но как будто был рад предстоящей беседе. У самого берега стояла небольшая темная пагода, к которой спускались ступени прямо из центрального входа в храм. Андрей стал сбоку, как бы в стороне от всего, и продолжал молча смотреть на реку, перебирая в руках деревянные четки. Я тоже молчал.
— Вы шли сюда пешком или на попутках добирались? — вдруг неожиданно спросил он, не отрывая взгляда от реки.
— Пешком, — сухо ответил я, имея в виду свой поход от вокзальной станции к монастырю.
— Я тоже, когда в первый раз сюда приехал, а теперь и представить не могу, что можно по-другому: тут очень красиво, — как-то рассеянно улыбнулся он, по-прежнему смотря на воду.
— Вы давно здесь?
— Шестой год скоро, — тихо ответил он.
Надо сказать, что Андрей выглядел очень молодо, так что если отнять пять лет, то выходило, что в монастырь он пришел совсем юным. Ни бороды, ни некоторой потертости лица, обычно присущей монахам, у него не было, да и вообще — сними с него рясу и одень в лондонские джинсы и нью-йоркскую рубашку, как тут же, без специальной рихтовки, он сошел бы за лицо с обложки какого-нибудь модного западного журнала.
— Ну и как вам здесь? — снова неуклюже спросил я — Я же говорю — шестой год, — улыбнулся он, наконец повернувшись ко мне лицом.
— А вы как сюда, надолго? Я хотел было сказать, что решил убираться домой уже завтрашним днем, но тут мне вдруг сделалось стыдно от того, что тем самым я как бы перечеркну пять лет его жизни, и в ответ я лишь промямлил вялое «посмотрим». Вообще, не будь он столь молод, говорить с монахом я бы ни за что не стал, так как прекрасно знал, к чему обычно сводятся подобные беседы, но в этот раз что-то внутри подсказало мне обратное, и я не ошибся.
— Вы учились в духовной семинарии?
— Нет, никогда, — оживленно ответил он.
— По правде сказать, здесь мало кто в ней учился. Ну, если так, серьезно, — снова улыбнулся он, хотя я совершенно не понял, что он имел в виду.
У реки становилось все прохладнее, а комары просто съедали меня живьем, чего нельзя было сказать о монахе, одетом в длинную плотную рясу и черный колпак, так что я решил, что если в ближайшее время беседа так и будет идти в подобном ключе, то пойду спать, как вдруг он внезапно произнес:
— Я сюда, можно сказать, сбежал… из дома. Хм, мать до сих пор чуть не проклинает меня. А отец и говорить отказывается, — рассеянно ухмыльнулся он.
Теперь я понял, что ради одного этого человека мне стоило притащиться в такую даль, ибо сам я нисколько не оправдывал этой поездки.
— Почему проклинает? — спросил я.
И тут я узнал, что этот молодой монах-красавец приехал в монастырь сразу по окончании одного из местных горных техникумов, после которого он должен был стать то ли горным мастером, то ли подземным механиком, или что-то в этом роде. Родители возлагали на него большие надежды в его будущем карьерном труде. Но Андрей выбрал труд духовный, чем, собственно, и навлек на себя их проклятия и непонимание.
Я не мог поверить в такое совпадение! Я, фактически прибывший сюда с той же целью и почти в таких же обстоятельствах, теперь вижу самого себя через пять лет, мирно смотрящего на холодную гладь воды.
Впрочем, монах уже сказал главное. В следующие четверть часа я лишь узнал, что в монастырь его привела совесть, как он сам описал причину своего пребывания здесь, что мать с отцом еще долго отговаривали его от этой идеи, что семья их весьма обеспечена и что сам он любит рок, правда, «в православной обработке». Я поинтересовался, почему он решил заговорить мной. Андрей сказал, что видел, как я несколько раз выходил из храма во время службы, а так как я был единственным, кто так поступал, то невольно привлек его внимание. Что ж, этого мне было достаточно.
Мы отправились вверх по ступеням, после чего мой новый приятель поблагодарил меня за беседу и выразил искреннюю уверенность, что мы еще свидимся, что показалось мне совершенной нелепостью, ибо я уже четко решил для себя не оставлять мирской жизни, в особенности после нашего разговора, — и легким шагом стал подниматься к монастырскому корпусу, я же отправился в свой номер, где меня ждала очередная бессонная ночь среди храпа молчаливых искателей истин.
 Несмотря на довольно открытый характер беседы, эта встреча стала для меня чем-то глубоко личным, о чем я никогда никому не рассказывал, возможно, опасаясь увидеть себя в этом монахе не только своими глазами, но и более откровенными глазами других людей, часть из которых наверняка бы смекнула, в чем здесь дело. Как бы там ни было, а рано утром, еще до службы, я собрал свой рюкзак и вновь отправился пешком через лес к вокзалу, пытаясь поскорее избавиться от какой-то туманной тревоги, не отпускавшей меня с прошлого дня.

Глава 8. Иов 2:13


Надо отдать должное моей семье: с какого-то момента я был освобожден от всех разумных ожиданий, обычно возлагаемых старшими членами рода на свое потомство. Точно этот момент определить не представляется возможным, ибо его спонтанность скорее походила на неожиданность дневного времени суток, когда вы вдруг открываете глаза после сладкой ночной неги, а день уже брезжит всею своею мощью, сидя у вашей постели в непрестанных ожиданиях райского пробуждения.
Так случилось и с нашей семьей: в какой-то момент меня просто перестали ждать, если такая мысль вообще может быть понята в правильном смысле. Пышная свадьба, семья, головокружительная карьера — все эти истоптанные, проверенные пыльными тысячелетиями тропы все более утопали в нежном тумане: я все больше отгораживался от всякого общения с противоположным полом и влезал в самую непритязательную, грязную работенку, какую только можно было отыскать в нашей жалкой дыре.
И знаете что? Всего этого нельзя было не заметить, а потому наше совместное существование с матерью на одних квадратных метрах все более напоминало мне до глубины души неприятные эпизоды из детства, когда во время семейного просмотра одного из фильмов на экране неожиданно появлялась эротическая сцена — и вдруг начинался разговор об отваренной на завтра картошке, тогда как за последние полчаса никто не посмел издать ни единого звука, полностью покоряясь актерскому мастерству. Уйти было нельзя, ибо принесенный из кухни стакан воды означал бы лишь признание в собственной зрячести, — но и сказать в лоб о потере всякой нравственности в этом страстном лобзании женской груди означало бы испортить остаток шедевра. Иногда картошка сменялась предосудительным взглядом в пол, на старые тапки, после чего сеанс вновь возобновлялся с прежним покоем. Так мы и жили, глядя каждый на свои собственные напольные башмаки, едва только случались молчаливые моменты среди толстых фламинговых стен.
Но оставим это и предадимся созерцанию того осеннего дня, когда молчание в нашем доме навсегда было разрушено и с тех пор уже никогда не появлялось дольше чем на тридцать минут, словно воспитанный гость.
Теперь мне уже не вспомнить, что послужило причиной той ссоры, когда мать в очередной раз, как это принято в лучших викторианских домах, на время перестала со мной говорить, тем самым уличая меня в моей неправоте. О, этот остроумнейший способ показать любому его низость и слабоумие, не сказав при этом ни единого слова! Способ, неизвестный древним грекам, но столь широко почитаемый в узких широтах нашего шумного века, в который молчание не будет означать более ничего, кроме себя самого.
В целом ощущение нравственной испорченности и вины было привито мне с самого детства, так что в любом из конфликтов я чувствовал себя в известной степени виноватым, даже там, где речь шла об абсолютной моей правоте. Но пыток безмолвием я просто не выносил: едва со мной переставали говорить, как жизнь для меня обрывалась, словно слова были невидимой нитью, связывающей меня с таинственным миром высот. Сейчас все иначе, и порой из меня не вытащить и слова, но в тот день я решил навсегда избавить себя от этой туманной гильотины, чье лезвие все чаще вздымалось над моей головой.
Я замолчал. Но, видите ли, это было не простое молчание, призванное выдержать необходимый ритуал после хорошей ссоры, когда люди оттаивают, словно льдинки, по прошествии двух-трех часов. Нет. Напротив, я решил навсегда сломать этот барьер, разделяющий нас бессмысленной тратой времени на пустое надувание щек. И когда мать на следующий день, хотя и несколько прохладно, но обратилась ко мне с каким-то пустяковым вопросом, я не сказал ей ни слова, гордо заперев за собой дверь.
Что я хотел этим сказать? Не знаю. Наверное, это было что-то вроде смеси юношеского максимализма и знаменитой максимы «не вынимай нож, если не готов ударить»: какого черта молчать, если все равно заговоришь? Как бы там ни было, а в нашей семье наступил совершенно особый период, погрузивший меня в одно из самых тяжелых моральных испытаний за всю мою жизнь.
Я молчал ровно месяц. Конечно, вам и самим наверняка приходилось не раз обрывать отношения в своей жизни, когда своего обидчика вы не удостаиваете не только беседой, но даже и вашим личным присутствием, подолгу не видясь с прежде близким вам человеком. Но уверяю вас, все это не идет ни в какое сравнение с тем, когда этого самого человека, постоянно пытающегося с вами заговорить и наладить разорванную связь, вы видите перед собой каждый божий день. В то время я уже учился на одном из младших курсов университета, и моим единственным средством коммуникации были университетские пары. Но, едва переступив порог дома, я переставал замечать его обитателей, и на все вербальные попытки моей матери отвечал стоическим ледяным лицом.
Поначалу мое молчание воспринималось как некий каприз, который должен быть пройти как небольшая простуда — сам собой, без особых моральных отваров. Но по прошествии трех дней — и вплоть до конца представления — мать ежедневно пыталась со мной заговорить, с каждым новым днем все более уверяясь в мысли о моем безумии. Сам же я довел себя до того, что стал намеренно прислушиваться к автобусным разговорам и беседам на остановках, ощущая невыносимые муки от невозможности произнести даже слово в родных стенах.
Плана не было никакого. Не знаю, сколько бы я еще смог нести этот добровольный обет молчания, если бы в один из вечеров, когда я уже лежал в постели, мать не подошла ко мне со слезами на глазах и не стала на колени у моей кровати, в очередной раз попросив меня заговорить. Это была последняя капля, и несмотря на то, что в тот вечер я гордо отвернулся к стене, так и не сказав ни слова, для себя самого я все же решил прекратить эти обоюдные пытки и в ближайшее время найти повод для пары-тройки отвлеченных фраз.
Каково же было мое удивление, когда на следующее утро под своей дверью я обнаружил небольшую записку, просунутую в щель между полом и спальными дверями. В ней сообщалось о том, что мое молчание самым худшим образом отражается на здоровье обеих бабушек, переживающих за нас с мамой, и что если я только заговорю, то больше никогда не будет этого бессмысленного часового молчания после пустячных ссор. Выйдя из комнаты, я еще раз настойчиво попросил маму не играть немых спектаклей, после чего в нашей семье уже никогда не было той черной затаенной обиды, которая обошлась нам слишком дорого: откровенность стала чертой, переступив которую мы навсегда сняли с афиш этот бездарный спектакль.

Глава 9. Ее звали Джейн


Рассказ о событиях моей бурной жизни был бы неполон без лирических нот, обычно наполняющих души даже самых убежденных сторонников Антисфена. И если верно то, что печаль будет длиться вечно, то женщина — капля желтых красок на лиловом полотне нашей души.
Но если вы выразите глубочайшее сомнение в том, что в жизни такого безнадежно испорченного глубокими рытвинами мысли человека, как я, могла бы быть девушка, стоящая не просто подле меня (мы оказались случайно в одной очереди за хлебом), а незримо обвивающая мое сердце своими объятьями, — я бы не возразил вам ни единым словом, в любой другой ситуации признав ваш острый ум. Но это не так. И среди удивительных совпадений, которые были вплетены судьбой в ткань моей жизни, любовь стала самым невозможным из всех.
Итак, ее звали Джейн. Но если вы, мой дорогой читатель, сомневаетесь, что, гуляя по улицам Восточной Украины, можно встретить человека с именем Джейн, — вы абсолютно правы, ибо имя это вымышленное. Вымышленное по причине весьма интимных обстоятельств, которые я собираюсь изложить ниже.
С другой стороны, выбрано оно вовсе не волею случая, а специально, так как если сам я в свои юные годы навязчиво читал Святое Письмо, переходя из пустыни в пустыню, то, видимо, в это же самое время моя будущая избранница уже дочитывала «Второй пол» — книгу, ставшую для нее мерилом собственной жизни и перевернувшую ее, однако, вверх дном. Но обо всем по порядку.
Наша встреча с Джейн была вовсе не знаком провидения, обычно приводящего маленькие фигурки человеческих судеб к общей для них золотой колыбели, где они находят взаимный покой и пресыщенность жизнью. Об этом я могу судить с полной уверенностью, ибо сам я пишу эти строки, вновь находясь в полнейшем одиночестве, а знакомство с Джейн за университетской скамьей было столь банальным и избитым, что, если бы не ее больная душа, едва ли я стал бы тратить ваше время на подобные сантименты. И все же я должен сказать.
Ни до Джейн, ни после нее я не пытался более отыскать никого, окончательно разочаровавшись в женской природе, кто стал бы мне столь близким по духу, каковой была для меня эта девушка. Но поначалу все было иначе, и ее независимый ум, чрезмерная — о, даже чрезмерная! — свобода суждений, прекрасное тело, гордость, высота мысли, с каковой она смотрела на все, что сковывало женщин веками, — все это было столь волшебно и изысканно, что впоследствии рухнуло с невообразимой силой, едва лишь я глубже прикоснулся к ее детской душе.
Существует тип женщин, которые настолько красивы, что с ними не хочется заниматься любовью, не хочется целовать, ласкать и прижимать их к себе, — даже одно касание взглядом кажется уже преступлением: они совершенны, и все остальное будет излишним. Как идеально вырезанный кусок мрамора, как само Откровение — к ним нельзя ничего ни добавить, ни прибавить, чтобы при этом не потерял сам шедевр. Молчаливое очарование глаз, застывшая мимика, грусть. О, что может быть прекрасней грустной, но сказочно красивой женщины? Лишь женщина, чьи зеленые глаза полны мраморных слез. Красота и грусть — такова душа гения, в чьей бездонной реке сплетены во едино торжество сияющих небес и невозмутимый покой рассветного утра.
Так было и с Джейн. Разница была лишь в ее пустынных карих глазах: смотрясь в них, я словно окунался в глубокую мысль, чей эротизм целиком покоился на недостижимой вершине духа, как бы и вовсе не соотносясь с прекрасными чертами тела, призванного Создателем укромно стоять в стороне.
Но при всей изощренности и эстетичности моей натуры в делах сердечных я не был роман тиком, и все наши отношения целиком определялись фразой «приходите в полночь к амбару — не пожалеете» из известного кинофильма. Прямота, доходившая с моей стороны до неприличия, могла адекватно восприниматься лишь единственной женщиной на земле — и эта женщина находилась рядом со мной. Еще лелея в своей памяти ту ката строфу, которой обернулся брак моей матери с отцом, я дал себе слово, что ширма молчания, за которой пугливо прячутся пороки людей, никогда не станет между мной и Джейн и сам я никогда не пророню ни единой слезы над скрипящей колонкой. А потому с самого первого дня я наивно взгромоздил на весы нашего общего благополучия откровенность, которая, как затем оказалось, была лишь моей высотой, и Джейн не смогла ее взять.
Между тем бирюзовая пастораль наших свобод венчалась куда более ценной деталью, чем нечеткий паспортный штамп: семья, дети, брак — на все это мы смотрели с весомой долей презрения, сливаясь своими мыслями в единый поток. О, где еще мне было найти девушку, не желавшую пойти под венец, мечтавшую вовсе не о сопливых младенцах, а о далеких индийских лесах в лучах заходящего солнца, и полюбившую бы того, чей собственный ум пребывал на грани безумства и смерти?! Разве не была наша встреча судьбой, чей медный лик сиял в золотистом потоке светил, танцующих на черной вселенной? Только с Джейн во мне расцветали темные силы жизни, не подвластные логике и слепому мужскому уму. Все туманное, хрупкое, иллюзорное — все, чем была женщина целыми тысячелетиями для этого мира, — воплотилось в Джейн с тройной силой: сама жизнь цвела для меня в ее глазах. Ее нельзя было коснуться, нельзя было указать на нее пальцем и сказать «вот, это она и есть». Но не ошибаемся ли мы, когда считаем жизнь бесплотным, томным седым призраком, ускользающим от нас при одной лишь мысли о нем? О да! Тысячу раз да! Разве мы не знаем, что все плотно осязаемое есть лишь взволнованная тень нашей души, ищущая правды и дрожащая на ветру непонимания и неясности, целиком царящих на этой земле? Едва мы приоткрываем для себя эту дверь без стен, как оказываемся за чертой вечности, где ничто более не имеет значения, кроме наших собственных тайн и желаний, порою столь откровенных и порочных, что одна мысль о них прежде бросала нас в жар. Там, лишь там, за дверью смысла и всякой разумности, мы обретаем ответы на те вопросы, что заставляют наш мир замирать в преддверии вечной весны, призванной навсегда успокоить самые возмущенные умы нашей планеты.
Но вся эта обворожительная магия женской души, которую я открыл для себя лишь единожды, оказалась всего лишь яркой оберткой, объявшей собой пустоту. Стоило мне больше узнать Джейн, стать ближе к самому центру тех страстей, что кипели у нее в душе, как холодный пот разочарования погружал меня в сладкий самообман — я отказывался верить в то, что видел отчетливо и ясно, и кто знает, быть может, именно это стало мостом, связавшим нас на целых три года, тогда как трезвый ум требовал прекратить мучения спустя год.
Вам, должно быть, хорошо известно, что в деле собственных душевных начал порой требуется не меньшая ловкость, чем при вырубке хвойных лесов, когда огромное стофутовое дерево способно раздавить вас своей высотой. Но сколько же из нас раздавлено собственной ложью, когда мы тщетно силимся обмануть самих себя! Я никогда не терпел самообмана, не гнушаясь правдой даже тогда, когда ее лучи выставляли меня в самом что ни на есть паршивом для меня свете. Для Джейн все было иначе, и ложь других воспринималась ею как величайший грех, тогда как обман самой себя был для нее чем-то естественным, вовсе не требующим особых душевных забот.
Все началось со слез. Начав более близко общаться с Джейн, я все чаще стал замечать, что на каждые десять свиданий приходилось не менее пяти-шести истерик: непрекращающийся поток слез мог вызвать самый что ни на есть пустяк: неловко брошенная шутка о толстом нахальном арабе, задевшем меня плечом на улице, или предложение купить ей какую-нибудь безделушку, что воспринималось ею как сомнение в искренности ее собственных чувств ко мне. Не имея никакого опыта общения с девушками, поначалу я относил все это на природу женской души, по натуре своей более сентиментальную, нежели тот грубый мешок, в который заключены мы, мужчины, — но чем дольше я находился с ней рядом, тем более утверждался в мысли о совершеннейшей инфантильности и нестройности ее черт, которые соскальзывали с рассуждений о высоком на детское слезливое всхлипывание, едва мы оставались наедине.
Но безосновательный плач не шел ни в какое сравнение с той патологической ревностью, с которой я столкнулся спустя пару недель. Я стал понимать, что получил в дар не просто женщину, мыслящую на шаг вперед в сравнении с остальной известной мне прекрасной половиной человечества, но и личность, чья социальная маска целиком поглотила ее существо. Это было невероятно, когда в одно и то же время это был и фонтан бурлящей южной крови, вспыхивающий обвинением в измене из-за моей неосторожно выказанной симпатии к одной из голливудских актрис, знавшей обо мне не больше, чем знают австралийские аборигены о теореме Ферма, — и томные восклицания о том, как ей повезло с человеком, терпеливо сносящим ее невыносимый характер. Как тут не вспомнить старика Фрейда, писавшего о том, что «женщина, на словах жалеющая своего мужа за то, что он связан с такой негодной женой, хочет, собственно говоря, обвинить своего мужа в негодности, в каком бы смысле это ни понималось». Выходило, что в обоих случаях я был обвиняемым, и лишь неопытность обвинителя отсрочивала мою казнь до следующей ссоры.
Но едва я пытался хоть сколько-нибудь объяснить Джейн, что плакать по причине моего желания купить ей серебряный кулон и ревновать человека, едва не вступившего в монастырь, к существу, не подозревающему о его существовании, — не совсем то, что можно назвать разумным началом, как на меня обрушивался целый поток обвинений втирании и ограничении ее личных свобод.
Ницше когда-то сказал: «В самой сладкой женщине есть еще горькое». Маленькие узкие бровки, изящный носик, безмятежный покой лица — все это превращалось в пышный вулкан, едва лишь речь заходила о справедливости; все существо женщины дышит моралью, она сама есть воплощение величайшей химеры нашего мира — идолопоклонства с белизной алтарных свечей. И однако же все это было раньше. Гениальный провидец, он сумел разглядеть приход новой эры, когда больше не стало тех из прекрасной половины человечества, кто мог бы бросить в камин сто тысяч рублей, перед тем гордо взяв их за свое содержание; когда единственной целью женщин стало влезть в мужские штаны, затянув их потуже ремнем с такою злостью, чтобы уже наверняка растворить последние капли женской природы в смоляном котле всеобщего равенства и благоденствия. Но и о себе скажу: нет теперь таких писателей, чтобы у камина всю Россию собрать смогли.
Впрочем, большего феминиста, чем я, трудно себе и представить, ибо право распоряжаться собственным телом, которого женщины были лишены на протяжении целых тысячелетий, в отношении Джейн соблюдалось мною беспрекословно, что было одной из многочисленных причин, по которым я не настаивал на интимной близости: мне нужна была полноценная личность, готовая переступить черту с полным осознанием своего собственного шага, а вовсе не механический процесс, который в будущем я обрету в лице многочисленных дарительниц блаженства.
С самого детства мать с бабушкой награждали меня безумной опекой, продолжая видеть во мне ребенка даже в зрелом возрасте, отчего ненависть к детям росла во мне пропорционально презрению ко всему женскому полу, — конечно, я ненавидел не сам юный возраст, а то, что могло вызывать хоть малейшее умиление на устах и лице человека, позволяющее ему проливать океан слез без какой бы то видимой на то причины. Как вдруг в моей жизни появляется Джейн — этот ребенок в женском обличье, чье женское начало скрывает детские черты под непроницаемыми слоями из обворожительной внешности и ума, являвшихся, однако, во всей своей красе лишь там, где был хотя бы один посторонний. Черт, с таким же успехом я мог бы сыграть в лотерею, ведь шанс того, что моя собственная исковерканная душа во всем просторе вселенной натолкнется на свою полную противоположность, был столь же велик, как и вероятность угадать «счастливую шестерку». Когда же я наконец полностью для самого себя выложил разрозненную мозаику души своей избранницы, то почувствовал себя так, как если бы вам на протяжении всей вашей жизни внушали отвращение к сладкому, а затем отправили продавать шоколад.
Как бы там ни было, а с какого-то времени я стал смотреть на Джейн совершенно иначе, чем делал это ранее: я больше не видел в ней того блестящего ума и неординарности, которые покорили меня в начале нашего пути, и с духовных высот мироздания я опустился в приземистую долину чувственных страстей и желаний. В девушке, которую еще недавно я едва ли не боготворил, я стал видеть лишь тело, и место духовного божества целиком было занято прекрасной улыбкой и стройной линией ног. Отныне ее грудь и бедра были мне ближе десятка святых; я находил полнейшее упоение в шикарной темной копне волос, словно хаос погружавшей меня в черную туманную бесконечность, тогда как «Отче наш» произносилось все монотоннее и циничней. Но разве мог я себе представить, что и здесь я наткнусь на глубочайшую проблему, чью упорную закостенелость мне так и не удастся обратить в китайские шелка?
После первой интимной близости, на какую только можно было решиться ее испуганной душе, Джейн почти неделю находилась в жесточайшей депрессии, время от времени сменявшейся приступами истерии, когда вдруг внезапно она открывала одну из книг с детскими сказками, указывала пальцем на одну из иллюстраций с птичками и зверушками и детским слезливым голоском жалостно говорила о том, что мы будем жить в этом сказочном домике и пить чаек. Ее личность менялась на глазах: из умной, красивой, зрелой девушки, каковой я видел ее на студенческой скамье, она в мгновение ока превращалась в шестилетнего ребенка, едва лишь задергивалась университетская ширма и пугливо открывались двери в другой, истинный мир ее души. Ей был нужен вовсе не парень, отдаленно напоминающий образ отца, а сам отец, которым я не мог, да и не хотел быть для нее.
Между тем любовь никогда не была для меня даром с небес, при одном произнесении слова срывавшим все с той же небесной обители милую лирическую мелодию, обычно льющуюся в мыльных операх отечественного производства. Не была она и гарантией на успех в столь сложном предприятии, как отношения мужчины и женщины. Для меня это был ежедневный кропотливый труд, требующий немалой сноровки в постоянном закрытии глаз в тех ситуациях, где наш взор по обыкновению привык ощущать себя бодрствующим.
Для Джейн все было иначе. Представляя обоих нас в виде двух маленьких фигурок людей, кружащихся под чистым голубым небом на цветочной поляне грез и крепко держащихся за руки, что было однажды увидено ею в одном из рекламных роликов какого-то телешоу, она и слышать не хотела о сухом голосе разума в чистой обители этого сладкого слова — «любовь». Но смеяться над этим означало бы абсолютно не понимать происходящего, ибо подобное «ребячество» было не чем иным, как одним из щитов, скрывающих за пеленой образа маленькой девочки реальную проблему, которой лишь предстояло выйти на свет.
Детство, как и для всякой женщины, было для Джейн не преходящим периодом, а состоянием души, пребывающим во всякий момент времени вне самого времени, некой константой, чьи составляющие определяли и само поведение личности. Но если для большинства представительниц прекрасного пола это лишь часть повседневного маскарада фигур, сменяющих друг друга в размеренных па учтивости и любезности, то в случае с Джейн амплуа маленькой девочки целиком поглотило иные порывы ее двадцатипятилетней души и довело до того, что в процессе общения ее голос менялся до неузнаваемости и превращался в свойственное детям сюсюканье. Но стоило лишь кому-то зайти в комнату или позвонить по телефону, как тут же прекрасный, слегка натянутый тембр ее природной речи ласково лился на радость всем присутствующим.
Здесь же коренилась и причина ее всеохватывающей ревности и внезапно возникавших истерик, когда ребенок чисто инстинктивно воспринимает любого сверстника как соперника, не разделяя, однако, полов. Что же до Джейн, то ее невротическое требование чистейшей любви без секса и даже поднятия взора в сторону экрана с голливудскими звездами не могло означать ничего иного, как еще одну будущую семейную трагедию, когда брак, пусть и гражданский, зиждется лишь на привычке, страхе или телесном воплощении обеих причин — детях.
Неприятие себя как женщины, отрицание собственного существа привели, наконец, к тому, что ее мораль диссонировала с собственным «я», а сам секс воспринимался ею как нечто противное чистым добродетелям любви и верности. Мать, сменившая нескольких мужей после смерти отца, не уделяла ей должного внимания и любви, что, надо думать, и привело к устойчивой ассоциации секса с предательством и безразличием к любящему тебя человеку. Ощущение покинутости контрастировало с идеей об одном партнере, даже после смерти служившем бы оправданием половой связи. Выходила простая максима: «Если любишь — не спишь». И на все это накладывался естественный страх молодых девушек перед первым близким контактом, который был едва ли не самой простой преградой на пути к счастливой совместной жизни. Дело дошло до того, что однажды Джейн совершенно серьезно предложила мне найти кого-нибудь на стороне, лишь бы она сама не знала об этой связи.
— То есть ты скорее отправишь меня в постель к другой женщине, чем хотя бы на миг всерьез задумаешься о своем существе? — сказал я ей в ответ, на что услышал очередное невнятное бормотание о том, что любовь от этого нисколько себя не утратит.
Что ж, несмотря на все это, я по-прежнему все еще любил Джейн, но даже здесь, даже в этой туманной обители высшего из чувств, на которые только способны человеческие существа, — даже здесь мы не находили более общих основ. По натуре я всегда был авантюристом, в то время как она была домашним цветком, который следовало поливать кипяченой водой, да еще и пропущенной через фильтр. Но любовь, этот не сложившийся диалог умов, была для Джейн прежде всего тенистыми ветвями каштанов, старыми парковыми скамьями, на которых мы однажды заночевали с ней во время нашей первой встречи, прогулкой под проливным дождем в одном из местных скверов и прочими воспоминаниями, которые она без остатка заперла в потертый карман прошлого и любовалась им, будто заснеженным домом в старом стеклянном шаре. Я больше не мог выносить того, что не отличало нас от обычных людей, окуная в помойную яму взаимных обид и скандалов, не имеющих более ни причин, ни финала: патологическая ревность при моем фактическом аскетизме, постоянные истерики и срывы, максимализм и инфантильность не только откручивали стрелки часов на годы назад, опуская ее возраст до отметки десять-двенадцать лет, но и свидетельствовали о явном разладе ее детской души, изо всех сил не принимающей рвущиеся через край реалии взрослой жизни. Конечно, в отношении интимной жизни я мог стукнуть кулаком по столу и настоять на своем, о чем не раз намекала мне сама Джейн, но для этого мне следовало бы не знать всего, что я уже знал, — в противном случае я бы чувствовал себя педофилом, склонившим ребенка к интимной близости.
Наконец, в какой-то момент мне стало ясно, что выхода из этой ситуации быть не может, ибо все мои попытки поговорить на эту тему и даже записаться на прием к специалисту разбивались о беспечный смех непонимания того, что «завтра» будет поздно. Три года стали слишком большим сроком даже для такого не вполне нормального человека, как я, ведь сам я за это время ощутил почти ментальную кастрацию, приобретя в отношении себя пару известных комплексов.
Но хочу вас уверить, мой верный читатель, что так же, как не бывает бывших наркоманов, нет и излечившихся от любви, как бы слащаво это ни звучало. Да, вы можете увидеть тех, кто еще недавно вливал себе в кровь шипящую белую жидкость, с разноцветными нитками и милой улыбкой плетущих макраме в удобном кресле на радость слезливому обществу, вернувшему в свою обитель заблудших овец. Но знайте: втайне они желают того же. Едва ли не хуже обстоит дело с любовью: она может изменяться, принимать внезапные формы, обращаясь то в гнев, то в страстное желание ночных ласк и вздохов, а то и вовсе в мольбу о смерти своего бывшего избранника с тем, лишь бы в его небытии вновь обрести тот волшебный момент, когда он все еще был свободен и все же уже целиком принадлежал вам. В причудливых лабиринтах мысли истинна лишь слабая тень, влекущая нас золотой нитью Ариадны в глубины потаенного, столь глубоко сокрытого от нас самих.
Признаюсь, я так и не раскрыл до конца Джейн, ставшую для меня чем-то вроде озарения, чья глубина едва ли ясна высохшей мели сухих теорий. Я явился к ней совершенно подавленным, намереваясь навсегда разорвать трехлетнюю связь, по-прежнему все еще не осознавая, сколь тонко же следует понимать человеческую натуру, чтобы так все испортить.
Она сидела напротив меня на бордовом диване и как всегда с искренней озабоченностью рассказывала о том, как в бассейне какой-то священник сегодня крестил воду за деньги, отданные ему директором этого заведения, и что Христос учил совершенно не этому, и что она не может оставить репетиторства с соседскими детьми, ибо не имеет морального права обмануть их, пообещав довести до летних экзаменов, хотя саму ее уже тошнит от римской истории времен Нерона, и что бабушка не разрешает ей брать еще учеников на дом из-за огромных нагрузок, хотя это избавило бы ее от работы в бассейне, — и еще многое из того, что привело бы ко сну даже мою собственную мать, годами страдающую от невыносимой бессонницы. Я же молчаливо слушал все, что Джейн говорила мне в полном восторге от своих чувств, но у самого меня в голове звучало лишь одно:
— Три года. Боже мой, три года, Джейн! Как наивна, как глупа ты в своей простоте. Впрочем, я больший глупец, раз не смог разглядеть в тебе ребенка, придумав внутренний мир твоей души в соответствии со жгучими черными волосами и глубокими карими глазами, которые я видел извне. Я сам тебя создал, так же, как ты создала меня из детских фантазий, любви и забот, которых ты искала в моем лице.
Оба обманутые, оба искалеченные, мы сидели напротив друг друга, доживая последние дни своих грез, тающих, точно льдинка на раскаленной сковороде.
— Ты совсем меня не слушаешь, — вдруг произнесла она. — Я же вижу: ты думаешь о чем-то своем.
— Это не так, — сухо ответил я, дословно озвучив прошедшую минуту ее монолога благодаря все той же бестолковой способности запоминать всякую чушь.
Впрочем, серьезные разговоры все же случались, но даже и тогда Джейн говорила так, словно готовила доклад по метафизике для одной из институтских пар: было видно, сколь чужды ей собственные мысли, что думать о чем-то серьезном, о будущем ей так же неприятно, как погружаться в глубокий мир хмурых ветров, гудящих в пустых коридорах наших душ, с которых уже давно сыпалась засохшая штукатурка. Но я понимал ее и именно поэтому знал, что она никогда не поймет меня. Что ж, я более не пытался повернуть Джейн от старых конспектов по истории к обидам и ссорам, которые случались теперь все чаще, и к тому, что наши годы скоро сгорят, как праздничный фейерверк, в одно мгновение оставив за собой туман белого дыма на ночных небесах. В каком-то смысле мне уже было все равно. Усталость — вот все, что я уже долгое время ощущал, видясь с Джейн, думая, что в глубине души и она желала твердой точки в затянувшейся рутине взаимных обид и упреков, превративших нашу жизнь в пустую копирку, по которой водили тупым карандашом.
Между тем она смотрела на меня широким, но каким-то бессмысленным взглядом, как смотрят дети на любую понравившуюся им вещь. Несостоявшийся любовник, я был смазливым щенком, которого можно было заботливо почесать за ухом, перед тем по-девичьи поделившись своими секретами с живым дневником. И ничего более. «Любовь долготерпит», но разве она не такой же предлог, чтобы терпение обратить в добродетель?
— Это конец, Джейн, — коротко сказал я ровным и тихим голосом. — Ты понимаешь? Конец.
— Да, Стас, я поняла, — вдруг совершенно неожиданно прошептала она, но едва ли в ее словах была хоть капля согласия с этим.
Думаю, именно поэтому в тот день я не увидел в ее глазах ни слез, ни сожаления, ни туманного раскаяния — ничего, кроме бескрайней тоски, словно пустыней раскинувшейся на ее карих зрачках. О Джейн! Разве ты не была тем румяным цветком, который я лелеял в своей душе, словно распятие, свисающее с моей шеи? Разве не обхватывала ты меня своими руками, заключая в нежные объятия своих поцелуев, когда мы гуляли под проливным воскресным дождем? Почему же не может этого быть и теперь, теперь, когда известен каждый порок, каждый недостаток наших взволнованных душ, которые вымащивают перед нами идеальную дорогу минутного рая, залитую светом от прошлых обид? Да, они должны были превратиться в сияющий блик, стирая прошлую тьму ошибок и неудач, столь часто восходивших перед нами пестротой наших алчных душ, не способных насытиться друг другом. Как могло все это рухнуть? Как могло случиться так, чтобы любимое лицо, чьи нежные черты смотрели на меня из-под накинутого до носа одеяла, стало мне ненавистно, словно лик худшего из врагов, чья жизнь заставляет нас втайне восхвалять смерть? О Джейн... Худшая из ошибок — вера в свою безупречность, и я готов понести этот крест, признавая законность плетей. 

Глава 10. Легион


Мы все нуждаемся в смысле. Но прошу — не спешите мне возражать! Ибо эта маленькая вещица вовсе не столь мала и проста, как может показаться на первый взгляд, и тот, кто испытывает в ней наибольшую нужду, порою носит мундир безразличия с куда большим упорством, чем с искренней тягой к земле. Разве не мучительно выполнять самую тяжелую работу без мысли о приятном вознаграждении в конце? Разве мы стали бы рыть все эти бесчисленные норы к успеху, тратя порой целую жизнь на костюм от Готье, не знай мы о том, что провал так же горек, как и сильна сладость победы, поджидающая нас впереди? Сколь сильно вы смогли бы полюбить жизнь, не положи вы свое собственное счастье в залог того, что каждый ваш вздох, каждое движение на этой земле наполнено величайшим смыслом и нет ни единой крупицы во всем мироздании, лишенной блеска наград за труды? Но порою наш ум, томно потягиваясь в глубинах души от сладкого сна, охватывает всю жизнь целиком, не размениваясь на частные мелочи, и выносит мучительный, но и столь же неотвратимый приговор вселенной, под которым я имею в виду абсолютную тщетность и соразмерность любого из начинаний, выполняемых нами на этой земле. Обыкновенно это то состояние вашей души, когда вы более не видите никакой разницы между прочисткой канализационных систем и управлением целым государством, а ваша собственная жизнь представляется вам не более чем исключением из набора условностей, чей список еще недавно вы наполняли собой. Остроумные психологи назовут это депрессией, я же склонен считать естественным состоянием нашей души, лишь благодаря чудовищной удаче забытым нами в бурном потоке житейских страстей.
Но веду я, друзья, вот к чему. Что делать человеку, вдруг узревшему мир с его темной изнанки? Как вновь обрести ту прозрачную, легкую, бесплотную вещь, наполнявшую собой целую вселенную, помещавшуюся, однако, у нас в кулаке, когда мы с восторгом сжимали в своей руке ладонь любимого человека? Кто вновь запустит эти часы, замершие в ожидании чуда, чей ход отныне кажется лишь мерой тугой пустоты, прочно осевшей на наших собственных душах, словно столетняя пыль в заброшенном прежде особняке?
Мое собственное пребывание на этой земле всегда было для меня чем-то вроде манерной игры, когда обоим участникам уже давно известен итог, и все же ритуал вежливости не позволяет вам сказать все, что вы думаете о сопернике, глядя ему прямо в лицо. Но, как и всякая крайность, со временем бессмысленность жизни обернулась для меня абсолютной судьбой и фатальностью, чье выражение сперва находило себя в ловких житейских этюдах, которые я набрасывал почти что шутя, в конечном итоге воссияв надо мной яркой французской мечтой.
Но начал я с мелочей. Копаясь однажды в стопке старинных фамильных фотографий, я отыскал один занимательный снимок, который по какой-то необъяснимой причине любил рассматривать еще с раннего детства. На старом пожелтевшем фото конца тридцатых годов мой предок стоял в полный рост, опершись о какой-то деревянный стул и гордо выставив вперед грудь. А в правом нижнем углу торчал кусочек чьего-то ботинка, нарушая всю гармонию выполненной композиции. Несмотря на то, что эта фотография была одной из моих любимых, долгое время я просто не мог смотреть на этот явный ляп, не замеченный фотографом, который порой вызывал у меня чувство мелкой дрожи, обычно являвшейся следствием чрезвычайной брезгливости. Но затем я понял, что эти лишние два миллиметра — и есть сердце самой фотографии, ее душа, запечатлевшая в себе чье-то присутствие легкой ретушью обыденных фигур. Кто-то ворвался в этот застывший миг самой жизнью, не желая оставаться за кадром: ботинок, его блеск, цвет, нога, носившая его, быть может, не один десяток лет, — все это было живым, добавляя жизни и моему предку, чей стройный стан гордо красовался на белеющем фоне.
Конечно, это был я. То есть я вовсе и не думал считать, что старый блестящий башмак времен Джугашвили является мною, но сети были ясны: я точно такой же кусочек бессмысленной ткани, застывший на лице пожухлой земли. Но вместе с моей ничтожностью мне присуща и величайшая миссия — просто существовать, безо всяких оправданий и поломанных о стену мечей.
Считая себя самого своей же собственной судьбой, можно обрести и тяжелую руку отца, и вполне достойное оправдание всем своим поступкам, что называется, в одном флаконе. И все же для меня это было чем-то большим: я искренне верил в то, что вся мировая история подстраивается под каждый мой шаг, каждое движение моей взъерошенной души, которые влекут за собой целую цепь вполне определенных, а потому разумных событий. Перевернув гегелевские рельсы истории вверх ногами, я соединил невозможное: абсурдность своего собственного удела с его неизбежностью. Бессмысленность каждой минуты моей жизни чудесным образом уживалась с ее необходимостью, так что впоследствии я стал думать об абсолютной невозможности существования этого мира без моей персоны. И в этом мне помог Легион.
Конечно, правильнее было бы сказать, что мое путешествие в страну свобод, сыров и кофе стало лишь следствием того безумия, которое уже и без того тлело в моей душе, дожидаясь своего часа, чтобы выйти на поверхность в блеске пурпурных одежд. И все же, осмысливая и теперь ту одержимость, что овладела мною на долгие несколько лет, я склонен считать Иностранный легион мерилом собственной жизни, от которого я и по сей день веду некий абстрактный отсчет.
Как и все грандиозные идеи, посещавшие мой мозг, идея вступить во Французский легион пришла ко мне совершенно случайно — на углу улиц Богдана Хмельницкого и Марии Ульяновой, когда наш автобус как раз поворачивал на одну из них. Странно, но я столь ясно и отчетливо вижу тот миг, что запомнил даже небрежное выражение лица моего приятеля, которому я только что сообщил о пока еще лишь гипотезе. Сами мы вели беседу о том, чем станем заниматься по окончании университета, и что ни одного из нас не прельщают те узкие рамки, которые предлагались нам нашей землей: край заводов и фабрик всегда смотрел исподлобья на шуршание мысли, едва лишь кто-то пытался сменить молоток на тетрадь, что, с моей точки зрения, было совершенно оправданно — это мы, со своими ≪Луцилию≫ и ≪Началами≫, были здесь лишними, а не наоборот. И вот, в качестве шутки, я бросил легкую, словно утренний майский рассвет, мысль о том, что неплохо было бы вступить в ряды Французского иностранного легиона, что избавило бы от необходимости помнить все то, что уже с успехом было вбито нам в голову за прошедшую тройку лет, тем самым вновь поместив нас в мир нормальных обычных людей.
Но хочу предостеречь вас от пагубной мысли, которая может шепнуть вам на ухо, будто мы с презрением относились к тем, кого считали нормальными людьми. Уверяю вас, что сам я питаю почти непреодолимое уважение к машинным мазутам и гулким цепям, с которыми в будущем разделю долгие зимние ночи на железнодорожных путях, загружая товарные вагоны, несмотря на то, что истинное начало этого чувства лежит именно в моем презрении ко всем, кто носит университетский пиджак. Нет, идеал нормальных, мыслящих толстой зарплатой и горячим обедом людей станет для нас недостижимой целью, чей восковой блеск будет таять в безумном огне. А пока же мой друг лишь посмеялся над таким предложением, сказав, что это все равно как нанять прокурора, ожидая от него защиты в суде.
— Наше образование нам и так обходится слишком дорого, чтобы еще бежать от него на край света, — сказал он мне с улыбкой, ни капли не подозревая, что с этого самого момента не будет и дня, чтобы я не обдумывал до мельчайших подробностей план того, как однажды окажусь в Legion Etrangere.
Впрочем, поначалу это была лишь теория. Отбросив для себя монастырь и осознав неосуществимость благородного жизненного плана, по которому мой будущий красный диплом  должен был стать началом головокружительной карьеры, а также не ощущая ни малейшего желания заводить семью и пускать здесь корни, я небрежно теребил внутри себя эту мысль — отправиться в пятилетнюю ссылку, где не будет ни малейшей возможности погрязнуть в рутинном котле. Но была одна проблема: я не имел ни малейшего представления о службе в наемных войсках, из-за чего была весьма высока вероятность того, что, подписав контракт, я добровольно выпишу себе тюремный срок, и следующие пять лет окажутся хуже кричащих детей и накопления на новый холодильник.
Но вы можете спросить: если меня не интересовала карьера военного, как же я представлял себе свою собственную будущую судьбу? Что ж, это было неважно. Позвольте мне объяснить. Мой путь к кондитерской фабрике, на которой я в будущем стану с успехом бросать картонные коробки в товарные поезда, лежал мимо огромного металлургического завода, растянувшегося на несколько километров гигантской бетонной стеной, скрывавшей от глаз усталых работяг железного монстра. Стена эта так близко прилегала к обочине, что, сидя у окна, можно было дотянуться до нее рукой, рассмотрев каждую трещинку в ее бетонном брюхе. Дорожная пыль оседала на ее белых тонах, после дождя и вовсе окрашивая стену в черные потеки, и все, что вы видели в последующие двадцать минут захватывающего путешествия, — это грязную плиту с советской побелкой, на которой за несколько месяцев поездок мне стала известна каждая трещина, сделавшаяся в моей голове мерилом бессмысленно вспыхивающих дней. Нередко я представлял себе, будто меня расстреливают под этой стеной, не давая сказать ни единого слова, ибо ненависть к однообразному серому пейзажу, почти ежедневно наполнявшему мои зрачки, была столь велика, что я был готов на что угодно, лишь бы избавиться от пытки каждодневного лицезрения этого куска камня.
Отправляясь в путешествие в Иностранный легион, я был готов погибнуть в нигерийских джунглях, разбиться в авиакатастрофе, так и не долетев до Парижа, умереть от ножа какого-нибудь марсельского бродяги, в конце концов — просто отслужить положенные пять лет, выдумав для себя по их прошествии очередную эфемерную цель, на которую я бы угробил полжизни, — в общем, все что угодно. Но я не был готов умереть здесь, возле этой бетонной стены, никому неизвестным статистическим элементом, как сотни, как тысячи других людей, чья судьба уже давно была вмурована в этот вал. Нет. Только не я. Только не так. Не здесь. Не в Макеевке. Конечно, смерть в джунглях не делала мне большой чести, равно как и не возводила на пьедестал почета и славы, где я мог бы купаться в лучах признания даже после собственного печального конца. Но повторю — это было неважно. Та стена стала для меня символом всего моего существования: холодного, вязкого, молчаливого, разлитого одной бетонной глыбой посреди дымящихся шахт и черных терриконов. Едва ли меня могло ожидать что-то худшее, а потому я без зазрения совести предоставил свою собственную судьбу воле случая, готовый принять любой из возможных вариантов. И однако же все это будет значительно позже и едва ли раскроет вам подлинную причину моих бегов, а потому я позволю себе развернуть перед вами само полотно, предоставив вам самим судить о его цветах и оттенках.
Итак, начиная с третьего курса моя жизнь целиком преобразилась: казалось, ничто не может увлечь меня более, чем мысль о совершеннейшей сложности и безумстве той идеи, которую я таил в своей душе. Следующие два с половиной года я проведу в непрестанных тренировках, бегая по шесть километров пару раз в неделю, дабы постоянно держать себя в форме, не давая не только расслабиться телу, но и растаять моему уму, всякий раз намеревавшемуся избавиться от той идеи, которая целиком поглотила мое существо. Через год в моей жизни появится Джейн, но даже и она была не в силах уберечь меня от мысли о неизбежности парижских полей, всецело разделяя мое убеждение и не претендуя на большее, чем только лишь на год, который оставался до намеченной цели. О, в этом была ее величайшая сила, сила ума, когда даже самое неясное пятно свободы становится ярчайшим блеском наших собственных туманных грез, — и кто вправе решать, чья жизнь не стоит заблуждений? Быть может, не понимая меня до конца, она уверенно приняла мой выбор, сказав, что время, проведенное со мной, заменит ей потерянные годы без меня.
Отныне я жил мечтой. Не скрою, из-за ее отдаленности порой я едва находил в себе силы, чтобы продолжать жить мыслью об Иностранном легионе, словно заключенный, отсчитывая недели, когда наконец наступит тот день и я вырвусь из рутинных оков мироздания и ступлю в совершеннейшую пустоту, неизвестность, чей туман пробуждал во мне дрожь. Тот зеленый огонек, в который так верил Гэтсби, горел для меня ярким малахитовым пламенем, освещая долгий ночной путь к заветной мечте. Но для Гэтсби он и был мечтой, недостижимой сумрачной сагой, чьи холодные стихи покоились на вершинах человеческих сердец. Я же близоруко искал свечу, капая себе ею на нос.
Но знаете что? Поместив себя в добровольное заточение, я обрел нечто большее, чем просто причину прожить еще пару лишних лет. Да, в моей жизни появилась цель, но это было не главное, ибо, возникнув из пустоты, не было никакой гарантии, что в один прекрасный день она так же не испарится из моих рук, как и была занесена туда ветрами случайности и абсурда. Я понял одну простую вещь, которой вас не научат в церкви и о которой не расскажут на лекции о святых: если ты чего-то хочешь — просто возьми это, каковым бы ни был предлог.
Я окончил учебу в январе. А уже на конец апреля в моем шкафу лежал билет в один конец до Парижа, а также целая стопка необходимых документов, часть из которых я подделал лично, получив остальные благодаря фиктивному приглашению на конференцию в Люблин в качестве специалиста по продаже шлангов для полива садов. Да, эта ниша торгового бизнеса все еще мало развита, но она представляет собой просто Клондайк для того, кто умеет смотреть в будущее без защитных очков. Конечно, всю эту рекламную чушь я приготовил для парижских пограничников, если бы вдруг они пожелали узнать, какого черта я приперся в Париж, вместо того чтобы рассказывать в Польше о чудесных свойствах резиновых шлангов на несуществующей конференции. Но все прошло идеально, и мой представительный вид, главным в котором были зеленая рубашка и серебристый галстук, в будущем беспрепятственно проведет меня к парижским дождям, а пока же я усиленно тренировался, продолжая наматывать круги по весенним полям у чернеющих макеевских шахт.
Порой вся наша жизнь напоминает мне не что иное, как знаменитый побег из Алькатраса: длинная, невероятная, утомительная подготовка и минутное исчезновение в темной пучине ночных волн. Мы годами прорываем дыры к своей мечте, безумной цели, будто бы ведущей нас на свободу, спасающей от невыносимых узких стен, скрывающих солнечный свет и голубую твердь неба; карабкаемся по ржавым сношенным трубам, выползаем на самый верх, вершину, уже одно пребывание на которой дарует нам свежий поток морских бризов, бьющий в нос ароматной свободой, — но это еще не финал. Еще не связаны плащи, еще не блеснула в ночной тишине та самая единственная волна, поджидающая безумных авантюристов, решивших переступить невозможное, словно ненужный булыжник на пути к заветной мечте. Погибнем ли мы в этой воде? Заключит ли нас в свои объятия морозный холод залива, или все же где-то вдалеке перед нами откроется новая жизнь с теплыми манящими огоньками, что так долго блестели в наших темных сердцах?
За двадцать дней до вылета я бежал по шоссе. Пробежав уже большую часть маршрута по рельсам и промокшей земле, я выбежал на ровный участок дороги — как вдруг почувствовал резкую боль в левом колене, отчего тут же начал прихрамывать и слегка сбросил темп. Боль возникла столь неожиданно и спонтанно, не имея никаких явных для того причин, что я не придал ей большого значения и, хромая, добежал до конца. Это, знаете ли, у меня нечто вроде давнишнего спора с самим собой: однажды во время бега мне стало так плохо, что я уже готов был остановиться прямо посреди железнодорожных путей, как вдруг мне в голову пришла мысль, что стоит мне однажды пойти на поводу у собственной слабости — и в следующий раз я намеренно стану искать причины, чтобы избавить себя от нужды добегать до конца. Эти соображения, а также гудящий поезд с углем, который показался позади меня, привили мне отличную привычку никогда не бросать начатый маршрут, и с тех пор я всегда довожу бег до конца, как бы паршиво я себя ни ощущал. Так произошло и в тот день, что было крайне глупо с моей стороны, ибо уже на следующее утро я едва мог проскакать на одной ноге до туалета.
Я не мог в это поверить. Это просто невозможно, чтобы вот теперь, когда я уже мысленно укладывал свою огромную бирюзовую сумку в сало не Air France, бессмысленная случайность свела на нет последние годы моей жизни, превратив их в никому не нужный шелест прошедших ветров. Основываясь на этом несокрушимом убеждении, сперва я решил, что боль пройдет сама собой, но, пролежав в постели два дня и не получив ни малейшего облегчения, я понял, что ждать больше нельзя, нанял такси и отправился в городскую больницу, где мне тут же сделали томографию и вынесли оглушительный диагноз: поврежденный мениск. О беге можно было забыть. По меньшей мере год требовался для достойного восстановления, после чего врачи рачительно рекомендовали мне избегать серьезных нагрузок, коль я уж не соглашаюсь на то, чтобы мое колено изрезали вдоль и поперек.
Признаюсь, я был опустошен. Я не понимал, о какой операции, о каком годе восстановлений может вообще идти речь, когда через восемнадцать суток должно было свершиться то, чего я ждал вот уже 975 дней! Но, как известно, отрицание лишь одна из стадий смирения, а потому, не поверив местным специалистам, я отправился на частный прием к одному из светил медицины, который с прискорбием подтвердил оглашенный диагноз и стал настойчиво уговаривать меня лечь под нож. Категорически отбросив эту идею, я почти что проклятиями заставил несчастного врача выписать мне рецепт мощнейшего обезболивающего, которое я должен был состряпать сам из тринадцати различных препаратов, — и, сжимая в своей руке помятый листок бумаги, отправился обратно домой.
Запершись в своей комнатушке с перевязанной ногой и целым кульком таблеток и мазей, я стал думать о том, а есть ли вообще в этом мире что-либо кроме бессмысленной игры случая и тщетных ставок на верность судьбы? Я посвятил свою жизнь игральным костям, а взамен получил больное колено и хромоту? Разве так расплачиваются с теми, кто ставит на кон все, — несчастной двадцаткой, чтобы можно было купить сигарет? Ну так вот, дамы и господа, вынужден вас огорчить — я не курю, и в тот день я собирался раз и навсегда выяснить, во что же я все-таки верю.
Сидя в своей темной келье в полнейшей тишине и полумраке, я буквально ощущал, как к моему горлу подкатывает целый комок слез и постепенно карабкается все выше и выше. Абсолютная безысходность и трезвость рассудка повернули меня к надежде и вере в счастливый исход, и я вновь стал взывать к высшей силе, как если бы мир не был голой безмолвной стеной. Помню, как в полутемной комнате с зашторенными окнами я стоял на правом колене на полу, выставив поврежденную ногу вперед. Опершись рукой о кресло, я лепетал только об одном: ≪Господи, не лишай меня этого! Прошу, не отнимай то единственное, что держит меня здесь. Ведь так должно быть. Я должен лететь. Это моя судьба, мое предназначение… Я просто не могу умереть здесь, как все. Я не верю в это. Слышишь, не верю! Разве такую судьбу ты уготовил мне? Для чего ты испытываешь меня, для чего оставил меня в этот трудный час, когда ты единственный, в ком нуждается душа моя? Но я не откажусь, слышишь? Что бы ни случилось — ты должен знать это. Не дай душе моей соблазниться о тебе, но даруй мудрости принять все, что пошлет мне воля твоя. Аминь≫.
Да, наверное, это было жалкое зрелище: здоровый двадцатидвухлетний парень, стоящий на одном колене с перебинтованной ногой и справляющий молитву к закрытым серебристым шторам. Да и в чем, собственно, состояла трагедия? Пусть я потратил последние деньги на поездку, но разве бы мне дали умереть с голоду, разве не помогли бы стать на ноги, откажись я от Легиона? Конечно же, да. Мать до последнего отговаривала меня от поездки, даже когда я стоял с сумкой в дверях, чем, надо сказать, только ухудшила мое положение. Но дело было не в этом.
В одном из документальных фильмов об Иностранном легионе однажды было очень точно подмечено, что для легионеров бег — это религия, ибо здесь бегали все: от командиров до рядовых. И вот, живя с этой идеей несколько лет, выбегая на пробежку теплыми майскими вечерами с одной-единственной мыслью, что когда-то эти ноги будут бежать по французской земле, за двадцать дней до вылета я повреждаю колено. Это могло случиться год назад, полтора, два, — но произошло именно сейчас, когда боль стала просто невыносимой, а времени на восстановление не было вовсе.
Можно ли верить в бег, не имея ног? Возможно ли кадить этому чудовищному левиафану своей темной души одним лишь упорством, одержимостью, не имея мужества обернуться к пустым алтарям? Я так и делал. Несмотря на мою молитву, вымоченную в соленых слезах отчаяния, для себя самого втайне я уже знал ответ: моя поездка неизбежна. Господи, даже если ты отнимешь у меня вторую ногу и остаток того, что еще можно было назвать разумом, — я доползу на брюхе до Парижа и таки постучу в эту проклятую дверь! Легион поглотил меня, как маленьких рыбешек заглатывают огромные черные чудовища, еще некоторое время оставляя их в живых в темном подземелье своего жадного брюха.
Слегка успокоившись, от религиозных волнений я вновь перешел к холодному голосу разума, пытаясь осмыслить основное препятствие на пути к зеленым холмам. В конце концов, это была всего лишь боль. Не хочу показаться смешным, ведь я имею в виду вовсе не те философские измышления, убеждающие вас в том, что ваша собственная больная нога — всего лишь продукт бессвязных впечатлений, целиком подвластный вершинам духа и мысли. Все это полная чушь. Нога болела так, что порой при ходьбе я опирался на нее как на костыль, не сгибая ее ни на градус. И все же внешне я был в полном порядке: у меня были обе ноги и обе руки, так что, не подавай я никаких признаков боли, никто бы и близко не смог догадаться о моей проблеме, во всяком случае — на первых порах. Поэтому весь вопрос упирался только в одно — как долго я смогу терпеть? Мне было нужно яркое пугало, которое бы стало причиной сжатых зубов: мир был безликим, и все же он должен был стать моим личным врагом, чтобы я мог возложить на него всю ответственность за то, чему в действительности не было ни малейшего оправдания.
Итак, я решился лететь. Последние восемнадцать дней я провел в полнейшем покое, стараясь лишний раз даже не вставать к обеду, дабы чудесная мазь и отсутствие всяких нагрузок хотя бы на йоту уменьшили боль. Должен вам сказать, что  этот период моей жизни был самым плодотворным из всех, какие можно отнести к подлинному человеческому существованию, когда мы нехотя вылезаем из тысяч колес, которые, словно маленькие зверьки, вертим от кресел к работе и смотрим на собственную жизнь с известной колкой ухмылкой, приводящей в движение уже колесо мыслей и дум. Конечно, холодный рассудок и тугая повязка на левой ноге — прекрасный предлог, чтобы и дальше лежать на диване, согнувшись от вихрей судьбы. Но разве разум — это только не тень, принимающая форму наших страхов и бегущая от ослепительной глубины, таящейся в каждом из нас? Но иногда бояться — означает обладать даром, которого лишены осушенные бокалы некоторых человеческих душ. Впрочем, не мне рассуждать об этом. У самого меня все же была цель, и ее едва различимые для простых смертных черты обладали для меня сиянием самого солнца, временно поблекшего от череды преград и затмений. Но что бы ни вело меня к этой цели, я ощущал, будто оно не ведет меня к ней за руку, а держит за шею, тащит за волосы, немыми криками подсознания заглушая слабые огоньки разумных доводов и предписаний. Нет, это вовсе не тьма — это сама жизнь, которую мы старательно прячем от самих себя в надежде так никогда и не узнать, кто же мы на самом деле, так никогда и не взглянуть в дуло пустого револьвера, в шутку заряженного кем-то нашими страхами и пороками. Что ж, выдержка — добродетель простодушных, и вместе с ними я готов терпеть еще тысячу лет, лишь бы настал тот день, когда я наконец смогу рассмеяться в лицо самому себе, задыхаясь от счастья потраченных лет.
Но судьбе было угодно, чтобы мое тело, и без того изрядно изувеченное, испытало еще одну прискорбную неприятность, — и перед самым отлетом я подхватил легкий бронхит, впоследствии ставший причиной весьма специфических ощущений, которые настигнут меня в аэропорту. Уж не знаю, как это вышло — ведь за все восемнадцать дней я ни разу не выходил никуда дальше кухни, — но за сутки до отъезда температура моего тела начала стремительно повышаться, так что, посильнее махнув рукой на те цепкие клещи, которыми сжимала меня родная земля, я залпом выпил трехдневную дозу противовирусных таблеток, отчего получил небольшую сыпь на здоровой ноге, после чего действительно почувствовал себя несколько лучше. Но все это уже не имело никакого значения: что такое легкая простуда в сравнении с нерабочей ногой для места, где бег — это бог, чье бытие вы ставите под сомнение своей хромотой? Вот именно — ничего, а потому — то ли от чрезмерной дозы таблеток, то ли от особого расположения планет, — я ощутил необъяснимый покой и приятное тепло в области лба, преспокойно отдав себя в руки последней ночи перед наступлением столь долгожданного утра. И это утро настало.
Я четко помню основную мысль того дня: как я, мальчик из небольшого украинского городка, стоя прямо сейчас на красном узорчатом ковре в своей квартире, уже сегодня, в этот самый день, могу оказаться в самом центре Парижа, в столетних стенах Fort de Nogent? Особенно сбивал с толку ковер: казалось, между ним и Францией — целая пропасть, это просто невозможно, чтобы уже через пару часов я летел в самолете навстречу совершеннейшей неизвестности. Меня всего трусило. Я чувствовал невероятную слабость во всем теле, к тому же подкрепленную действительной, физической простудой. Но это был не страх. В своей жизни я испытал разные вещи, так или иначе приближавшие меня к какой-то грани, чудовищному переплетению разумности и абсурда, свивавшихся во мне столь сильно, что сам я был причудливой химерой из собственных заблуждений и иллюзий. Чем-то похожим на это был и прыжок с парашютом, через некоторое время после которого я совершил еще один, но уже с проржавевшего моста в реку, обвязанный у основания ног эластичной веревкой. И если в первом случае я не испытал ни малейшего страха, вместо этого ощущая глубокое чувство тревоги, — то, когда прыгал с моста в Днепр, у меня сложилось впечатление, будто я падаю в бездну, не будучи сдержан никакой из известных мне земных сил. Это падение вызвало во мне животное чувство ужаса — незабываемое ощущение, которое, быть может, мне удастся вновь испытать в своей жизни лишь единожды — перед самой смертью.
Что же до поездки в Легион, то ощущения, скорее, походили на прыжок из самолета, когда перед вами открывается причудливая панорама квадратных полей и дорог, льющихся, как змейка, среди овальных дуг горизонта: ни высоты, ни страха я не ощущал — лишь туманное чувство неизвестности, через секунду сменившееся фиолетовым крылом парашюта и приятным теплым ветерком, обдувающим горячее лицо земли.
Тем временем, загрузив в себя еще несколько жаропонижающих вкупе с двумя стаканами растворимых порошков, я благополучно сел на борт самолета, который должен был перенести меня из Донецка в Киев, где меня уже поджидал рейс в аэропорт Шарль де Голль.
Несколько слов о моих родных. Джейн была единственной, кто знал о поездке всю правду, тогда как мать и остальные домочадцы и близко не подозревали, куда же я отправляюсь, имея лишь смутные представления о французской земле. Причин тому было две. Во-первых, аплодисменты, раздававшиеся у моральных крестов, на которых мои родные всякий раз распинали себя ради добровольных страданий и мук: узнай моя мать о том, куда в действительности собрался ее славный отпрыск, которому все еще рядом с тарелкой клали помытые ложку и вилку, повернутые строго на север, — она бы не просто попыталась отговорить меня от этой идеи, превратив два с половиной года в сущий ад, но и стала бы истинной жертвой, уподобившись тем, кто своими слезами над гробом обычно отнимает всю славу виновника торжества. Во-вторых, зная охи и ахи слезливой родни, я бы и сам невольно сорвал те самые аплодисменты, которые так презирал, даже сквозь плач понимающих глаз. И лишь Джейн была способна понять все бремя свободы, выпавшее на долю каждого из нас: но я не хотел ни слез, ни сожаления, ни любви. Мне нужен был голый выбор, а не повод кивнуть на других. Именно поэтому, улетая в четверг, я заранее назначил на пятницу свидание с Джейн, избежав тем самым тяжелых прощаний и искушения остаться в стране.
Но это не помогло. Растущая температура, лихорадка и мирное алое небо, таявшее на фоне вечерних огней самолета, погрузили меня в глубочайшие размышления, заставляя сложить на весы туманную невесомость будущего и тучность прошедших годов. Ведь это была Джейн. Моя Джейн! Да, это она, девушка, чья изысканность и утонченность поразили мое грубое сердце, еще не успев стать чем-то банальным, ежедневным, высушенным на старой веревке из ссор и обид. Ее смех и улыбка назойливо звучали в моей голове, и, уже подлетая к киевскому аэропорту, я вдруг понял, что совершаю ошибку, что не смогу прожить пять лет без человека, которого так люблю и которого так цинично обманул перед самым отъездом, не дав с собой попрощаться. Эта мысль мелькнула как молния, лишь на мгновение завладев мною, но определив мое будущее благополучное возвращение чьей-то бесплотной рукой. Да, до посадки оставалось не более четверти часа, и в эти пятнадцать минут вошли все годы моей жизни, которые я потратил на мысли об Иностранном легионе. Приняв главную цель своей жизни на углу одного из перекрестков, я так же беспечно отказался от нее почти за несколько часов до ее осуществления.
Я плохо помню следующие двадцать минут полета и сошествие по трапу, ибо в себя я пришел лишь тогда, когда уже стоял посреди терминала, задыхаясь от духоты помещения. Сняв с себя верхнюю одежду, я вышел на улицу и нашел небольшую скамейку, где и принялся осмысливать то, что еще недавно считал для себя невозможным.
Но сколько бы я ни думал о Джейн, сколько бы ни пытался возродить те приятные воспоминания, которые толпились теперь одно за одним в моем горящем мозгу, я понимал, что ответа здесь быть не может. Это не задача, не линейный расчет с пропущенной цифрой, а японское хокку из увядших осенних цветов. Я ощущал, словно кто-то специально играет моим умом, бросая из крайности в крайность, не давая собраться с собой. И из двух полюсов я выбрал слепую средину: решив продолжать поездку, я вместе с тем отправился в одну из авиакасс, где на последние деньги купил обратный билет на тот случай, если вдруг за последующие несколько дней мне в голову взбредет что-либо еще, отчего я захочу покинуть Европу и отправиться обратно домой. В самом стеклянном окошке меня встретил осуждающий взгляд пожилой дамы в очках, словно я собирался взять у нее взаймы приличную сумму денег, а не купить несчастный билет. Слегка наклонившись к микрофону, она строго произнесла:
— Молодой человек! Кто ж обратный билет берет за час до вылета? Весь экономкласс забронирован на двадцать дней вперед — осталось всего два места на это воскресенье, так что вам серьезно везет!
С последним я бы мог поспорить, но холодный озноб то и дело сменялся приливами жара, так что я поспешил расплатиться и отправился на рейс Air France. Уже усевшись в салоне, я ощутил, что весь горю, и внутреннее состояние моего организма было сравнимо лишь с невыносимой жарой Каира, в котором мне однажды посчастливилось побывать в середине июля. Но именно в этом городе, среди прочего, стоя у светофора (что само по себе уже редкость) и тщетно надеясь на красный свет, на противоположной стороне улицы я увидел нечто незабываемое — старика, на котором не было ни дюйма одежды. Он был обмотан лишь грубыми тряпочными мешками, перевязанными какой-то клейкой лентой. Цвет его лица походил на застывшую коричневую глину, увитую почти до низа шеи густой седовласой бородой.
Но не это меня поразило. Буквально в ста метрах от него шла его противоположность — молодой человек в ярко-желтых брюках и красной футболке с зелеными вставками. Он был похож на героя бродвейского мюзикла ≪Иосиф и его удивительный, разноцветный плащ снов≫, а сама картина, застывшая прямо посреди шумного Каира, походила на один из этих самых снов несчастного провидца. Серость и нищета сплелись воедино с необузданными красками жизни, словно яркими пятнами капнувшими с кисти Творца на этого молодого араба.
Когда же мы наконец двинулись с места, я стал переходить улицу, не отрываясь от лица старика, чей почти божественный вид пронесся буквально в метре от меня. И все же я успел как следует его разглядеть. Так же, как в удивительном голосе Мемфис Минни звучали жаркие плантации южных земель, переливающиеся полуденным солнцем на черных, как смола, негритянских спинах, в этом невероятном лице, казалось, застыло само время: глубокие литые полосы, проходившие по щекам старика, образовывали целые речные русла, высохшие и навеки замершие в безжизненной пустыне, на которую походил его лик. И знаете, было в этом лице что-то еще, что-то удивительно грустное наравне с общей угрюмостью, но вроде бы как стоящее в стороне от нее, — что-то до глубины души притягательное, сильное, способное пережить все, самую глубокую трагедию человеческой жизни, каковой бы ее ни воображали.
Покой и умиротворенность, царившие на каирских улицах при всей внешней суете и переполохе, в тот день навсегда поселились в моем сердце недостижимой мечтой, к которой уже тогда втайне стремилось все мое существо.
Что я делал в Каире? Однажды мне приснился сон. Это был мыс Доброй Надежды, чьи грозные воды бушевали в валах моей фантазии, поражая своей чистотой. Я словно глядел на начало мира, первые секунды великой игры, разворачивавшейся в неистовых брызгах свирепой волны. Никаких извинений. Никакой любви. Только синяя ревущая бездна, словно шепчущая нам из самых потаенных своих глубин: ≪О, человек! Я слишком велика для тебя! Кто может постичь мою силу, этот безмятежный океан изумрудной воли и тоски? Ты еще слишком мудр, чтобы узнать мой мирный сон среди пыльного вихря суеты и забот≫. Здесь был край света. Здесь сливались воедино кипящие силы нашего мира с покрывалом бирюзовых волн и холодных ветров Антарктики — место, чьи чистота и дикость вавилонским зиккуратом вздымались к угрюмым небесам, готовым обрушить на землю свою невыносимую тишину и покой. Именно так я оказался в Каире, с первого взгляда влюбившись в идею коснуться вселенной зрачком. С тех пор путешествия стали редкой отдушиной, в которую я заглядывал сквозь будничный свет.
Как бы там ни было, а перелет прошел весьма успешно, однако то, что встретило меня за стенами парижского аэропорта, вмиг сбило последние капли пота с горящего лба: шел град, дул шквальный ветер, а температура воздуха не превышала десяти градусов, и это при том, что три часа назад в Киеве было плюс 21, а на канале погоды обещали ≪ясное парижское небо и +18≫! Натянув на себя куртку с пиджаком, я осознал, что мой план насчет ≪пройтись пешком до Легиона≫ по спутниковым картам, чтобы сэкономить деньжат на проезд, провалился, так и не успев начаться, из-за чего мне пришлось с большим торгом нанять такси. Благо араб, который помог мне в этом нелегком предприятии, неплохо говорил по-русски и посоветовал мне своего приятеля, который, как затем оказалось, таки надул меня на десять евро и прокатил лишний квартал.
Наконец наше такси подкатило к какому-то бордюру, и высокий темнокожий таксист потребовал расчета. Но из-за сильного ветра и града, стоявшего просто стеной за окнами такси, я почти ничего не мог разобрать, и не было никакой гарантии того, что меня привезли к нужному месту. Вдали, между аккуратными невысокими белыми домиками, виднелась какая-то постройка, и, заплатив необходимую сумму, я вышел из машины и стремительно побежал под дождем в сторону видневшихся стен — как вдруг наткнулся на человека, чей вид заставил меня забыть обо всем, включая больную ногу и холодный простудный озноб.
Это был высокий коротко стриженный молодой парень, одетый в военную форму и белую Kepi blanc — красивый головной убор, являвшийся отличительным признаком рядовых легионеров. Он выставил передо мной свою левую ладонь, тем самым показывая, чтобы я остановился. Я огляделся по сторонам и обнаружил себя стоящим под каменной аркой с овальной надписью Legion Etrangere, выше которой виднелось Fort de Nogent. Это был Легион. От радости я слегка глуповато улыбнулся стоявшему напротив меня легионеру, который по-прежнему смотрел на меня без единого слова и эмоции на лице. Взяв себя в руки, я произнес ≪пилотную≫ фразу, которую приготовил еще два года назад:
— Bonjour, monsieur. I would like to be a Legionnaire.
На что совершенно неожиданно для себя услышал в ответ чистейшее русское ≪Да ты что!≫.
Я годами представлял себе эту сцену: на скучных университетских парах, свиданиях с Джейн, в дни жесточайших депрессий, за обеденным столом — и везде меня встречали французы, что-то неясно бормотавшие себе под свой длинный нос. Но я и представить не мог, что в дверях Легиона меня встретит простой паренек из-под Одессы, служивший здесь уже шестой год и только что вернувшийся из Французской Гвианы.
Макс — а именно так звали моего нового приятеля — провел меня в темную комнату, располагавшуюся сразу позади ворот, перед тем с улыбкой заметив, что ≪своих≫ он видит издалека, и тут же отправился куда-то с моим паспортом, оставив меня сидеть одного. Воспользовавшись временным уединением, я снял с себя насквозь промокшие туфли, вылив из них воду, переодел носки — уж простите за такие нюансы — и наконец огляделся вокруг. Высокие холодные стены и бетонный пол вместе с тусклым освещением и единственным стулом создавали крайне аскетичную атмосферу, слегка напоминая ту монастырскую жизнь, в которую я окунулся лишь на день. На столе лежал какой-то журнал, в котором отмечались редкие легионеры, забегавшие сюда со стороны улицы, всякий раз жестами говоря мне о том, чтобы я не вставал. Вообще, непринужденная атмосфера и простота, царившие в этих стенах с первых минут моего пребывания здесь, приятно меня удивили, сохранив это ощущение до прощальных ворот. Наконец в комнату вошел Макс, сообщивший о том, что мой паспорт сейчас проверяют, после чего меня должны провести в расположение форта. Воспользовавшись тем обстоятельством, что этот человек был столь любезен и добр, я решил выяснить все основные вопросы, волновавшие мой встревоженный мозг.
Первым делом я спросил о ноге. Рассказав ему всю правду о своем положении, я услышал в ответ, что мне достаточно продержаться до подписания контракта, а затем я могу едва ли не отрезать себе по пальцу в день, будучи полностью передан в нежные руки бесплатной военной медицины. Но было еще кое-что, что волновало меня куда больше той лихорадки, которую я стал ощущать после холодного душа из града и луж. Мой глаз. Да, совсем забыл сказать: еще в детстве мне едва его не выбили, попав в него из рогатки. Событие это в общем-то ничем не примечательное, и после двухчасовой операции в моем правом глазу появился новенький искусственный хрусталик, после чего полностью пропавшее зрение со временем восстановилось до восьмидесяти процентов. Несмотря на это, именно данное обстоятельство и стало причиной, по которой я не служил в отечественной армии и на все присылаемые мне повестки не обращал никакого внимания, не желая тратить лишние две недели на прохождение необходимых процедур.
Знаю-знаю. Вы, верно, думаете: ≪Постой-ка, дружище! Но если прибавить к поврежденной ноге, которую ты едва мог сгибать, искусственную штуку в твоем правом глазу, температуру от начинавшегося воспаления легких и парижские стены Иностранного легиона — не выходит ли, что шансов быть зачисленным в доблестные ряды легионеров у тебя было не больше, чем у слепого одноногого бродяги?≫ Что ж, во-первых, мне искренне жаль, если вы и впрямь так думаете, а во-вторых, вы абсолютно правы. Но что я мог поделать? Легион стал для меня своеобразной эпистемой, смысловым узлом, связывающим воедино все интеллектуальные волокна моей души.
Конечно, учитывая аббатство Фонтевро, в котором я рос, мой побег в Легион мог казаться побегом к отцу, но это было бы слишком просто. Размышляя о поездке впоследствии, я находил массу причин, которые бы могли оправдать меня с головы до пят: бесконечно глупое окружение, отсутствие истинных перспектив в захудалом городке, свой собственный характер, доводивший меня почти до нервных срывов в борьбе за мелочи, на которые девять из десяти людей и вовсе бы не обратили внимания, авантюризм, являвшийся в моем случае хорошо замаскированным отчаянием, в конце концов, просто деньги, несопоставимые со среднемесячным доходом рядового украинца. Но ни одна из этих причин не тянула даже на повод, не говоря уже о том, чтобы всецело объяснить всю глубину идеи, созданную мною для поддержания собственной жизнедеятельности. Именно так — теперь я склонен думать, что Иностранный легион был продуктом моего подсознания, которое еще за долгие годы до сознательных мыслей о нем прекрасно понимало, что мне просто необходима глубинная цель, дабы не прыгнуть с первого попавшегося моста вниз по окончании университета. Легион стал обратной стороной уверенности в абсолютной бессмысленности жизни — цель, поставленная ханжой ради оправдания самого себя. Но кого это волновало? Я обеспечил себе пожизненную гарантию на обман, дававшую в перспективе билет на проезд до финала. К тому же я переложил на него все свои обиды и претензии к этому миру и его творцу, что давало хотя бы более или менее ощутимый вариант ответа с той стороны.
Но revenons a Racine. Несмотря на весь цинизм и коварство, царящие на этой земле, иногда мы все же встречаем небольшие островки добродушия и приличия, растущие в бушующих водах смятений и бед. Таким островком оказался и Макс. Выслушав меня до конца, он молча достал телефонную трубку и набрал номер какого-то капитана, отвечавшего в Fort de Nogent за медицинский осмотр. Проговорив не более чем с полминуты, он ловко сунул трубку обратно в карман и угрюмо покачал головой.
— Нет, без вариантов, — сказал он мне, нисколько не расстроив такой, казалось бы, печальной новостью.
Поинтересовавшись, есть ли у меня обратный билет, Макс посоветовал мне держать язык за зубами, если я хочу провести эти три дня в теплых стенах Легиона, а не шататься по Парижу в поисках ночлега и дров. Далее выяснилось, что хотя Легион и обеспечивает новобранцев специальной спортивной формой, но обувь выдают лишь подписавшим контракт, а потому мои утонченные черные туфли нисколько не годились ни для тяжелых забегов, ни для принятия душа, для чего я должен был захватить с собой чуть ли не весь пляжный набор. Но и здесь мой приятель вновь не оставил меня в беде, хотя и выразил в весьма нелестных фразах свое восхищение моей безалаберностью и безумством: достав из-под стола облезший пакет, Макс передал его мне, сказав, что его содержимое переходит ко мне во владение до воскресного дня. Резиновые шлепки, находившиеся внутри, и впрямь пришлись мне по вкусу, а вот башмаки… Ну что вам сказать? Похоже, в этих ботинках бегал еще его прадед, ибо скорее это были не кроссовки, а обтянутая редкими кусочками ткани дыра, к которой отчего-то прицепилась мягкая подошва. И все же это было куда лучше, чем жесткие мокрые туфли, и я с благодарностью принял подношение. Но оставим теперь мой гардероб и обратимся к тому, что ждет пылающий взор каждого, кто решится переступить порог Французского иностранного легиона в Париже.
Это было прекрасное место. У самого входа, под аркой, вас встречают старинные кованые ворота, открывающиеся специальным механизмом изнутри. Пройдя под каменным сводом, вы попадаете на территорию самого Легиона, где перед вашими глазами предстает нечто вроде небольших холмов с тремя арками посередине, над центральной из которых черными мелкими буквами можно прочесть Legio Patria Nostra. Сразу перед арками расположены два небольших газона, пестреющих в летнее время яркой зеленой травой и держащих на своих спинах две корабельные пушки, — впрочем, я не эксперт и не берусь утверждать их морское происхождение — они вполне бы могли сойти и за орудия наземной артиллерии. Сами газоны пересекают вдоль и поперек пять вычищенных дочиста тропинок, с отдаленной перспективы образовывая нечто вроде крестов британского флага. По правую и левую стороны находятся столовая, помещения дежурных и некоторые склады, не представляющие особого интереса, тогда как на противоположной стороне стоят два великолепных четырехэтажных дома, больше походящие на старинный монастырь, чем на казарменные помещения: небольшие белые окна вмурованы в мощеные стены, на которых элегантно, с известной долей аскетизма расположилась красная треугольная крыша с замершим в центре муляжом часов.
Первым делом после проверки документов меня провели сквозь все эти арки в одно из уже описанных мною зданий, где по деревянным ступеням мы поднялись на последний этаж и прошли по длинному коридору, в конце которого у самого потолка виднелась металлическая перекладина, и мне было приказано подтянуться пять раз, дабы удостовериться, что я не полный тюфяк. Возложенное на меня задание я выполнил без особого труда, однако чувствовал себя я неважно и несколько смущенно, и вот, уважаемый читатель, весомая тому причина. Сразу за коридором начинался еще один, где в длинную безмолвную линейку была выстроена по меньшей мере пара дюжин парней в спортивных костюмах, молчаливо глазевших, как я, будучи все еще одетым в выпускной костюм, рубашку и туфли, страннейшим образом болтался под потолком. Только теперь мне стало понятно, сколь идиотский вид я имел в глазах всех этих ребят, только волею случая догадавшись в такси снять с себя серебристый галстук, который мсье капрал еще припомнит мне в раз.
Так или иначе, подтянувшись, сквозь презрительные улыбки арабов я поплелся в самый конец строя, после чего капрал-шеф приказал мне переобуться в кроссовки и, отпустив всех остальных, указал мне на дальнюю дверь. Но едва дернув за ее ручку, я с удивлением обнаружил, что дверь заперта, после чего на меня посыпались громкие проклятия на французском, и знакомый паренек из-под Одессы сказал мне, чтобы я отжимался.
Всем нашим доблестным филологам следовало бы неплохо поразмыслить, прежде чем составлять остроумные планы обучения иностранным языкам, ибо, ни капли не зная французского, я тут же осознал, что хотя меня и отправили к злосчастной двери, но никто не просил дергать ее за ручку, — и пятнадцать отжиманий тут же осуществили блестящий перевод.
В небольшой теплой комнате меня раздели до трусов, немедленно взвесив меня и измерив мой рост, после чего вытряхнули все барахло из сумки, в которой, среди прочего, оказался и красивый серебристый галстук, уже упомянутый мною ранее. Под повисшее молчание всех присутствующих капрал-шеф указательным и большим пальцем правой руки брезгливо поднял его вверх, словно грязный помойный пакет, и на нескладном английском произнес:
— Where is your hat, sir?
После чего раздался оглушительный смех стоявших вокруг легионеров.
Кое-как объяснив, что подобное нелепое облачение было необходимо мне для истории о визе, я отправился в одну из комнат для новобранцев, перед тем оставив все свои вещи и получив наконец-то нормальный спортивный костюм.
В первую ночь в Легионе выспаться не удалось: бразилец, спавший слева от меня, ужасно храпел и вонял, хотя днем казался мне весьма неплохим парнем. Комнаты новобранцев были забиты почти до отвала, так что, дабы развеять весьма специфический запах мужских башмаков, в нашем пентхаусе были открыты все окна, отчего всю ночь напролет меня не покидала проклятая дрожь от малейшего ветерка, влетавшего с ярких французских небес. Ночное небо Парижа, которое просматривалось из окон нашего чердака, и впрямь было неестественно светлым, несмотря на плохую погоду и хмурые серые тучи, бродившие по нему от холодных ветров. Но мне оставалось только терпеть, ибо все мои вещи, включая таблетки от жара, были отобраны в первые же минуты осмотра, из-за чего последующие несколько суток превратят мои собственные мозги в горячий немецкий форшмак. От озноба и бессонницы я спасал себя тем, что на видимом мне кусочке ночного неба следил за огромным тусклым пятном, появлявшимся будто бы от гигантского фонаря и чем-то напомнившим мерцание морских маяков. Пятно лениво скользило по густым грозовым облакам, время от времени слегка заползая под кров покатой треугольной крыши. В таком полусне и забытьи мне на ум пришел удивительный эпизод из моего раннего детства, случившийся со мной наяву, что нисколько не умаляет его невероятности.
Было около девяти утра, когда я проснулся в своей двуспальной кровати, на которой все еще спал вместе с мамой, и посмотрел на красные узорчатые часы в виде двух сердец, подаренные отцом моей матери незадолго до их разрыва. Сама мама уже несколько часов как была на работе, а бабушка должна была прийти лишь к десяти, чтобы приготовить мне завтрак и проследить за его тщательным поглощением, потому мне оставался еще целый час блаженного потягивания в постели при теплых лучах взошедшего солнца. Спал я, как и сплю до сих пор, с наглухо закрытой дверью, причины чего сейчас объяснять излишне. И вот я в ужасе слышу отчетливые шаги в прихожей, прямо за закрытой дверью! Я вовсе не из тех, кто любит всякого рода мистические истории, и вовсе не ценитель щекотания нервов рассказами у костра, но тогда мне было всего лет шесть отроду, и я отчетливо понимал, что в квартире просто быть никого не может. Неподвижно застыв посреди кровати, я не смел даже пошевелиться, несмотря на то, что в комнате было светло и жарко. Между тем четкое шуршание ног по ковровой дорожке становилось все разборчивее, пропадая на некоторое время и вновь возобновляясь легким прикосновением будто бы женских стоп.
Время превратилось для меня в вечность. Я в ужасе накрылся с головой теплым одеялом и пролежал так целый час, почти не совершая даже малейших движений до прихода бабушки. Когда же та наконец пришла, к ней вышел бледный перепуганный ребенок, от согнутых ног которого на постели остались два мокрых следа, ибо я так и не решился вылезти из-под одеяла, не говоря уже о том, чтобы открыть дверь и заглянуть в коридор. Учитывая мои будущие галлюцинации, теперь я склонен относить тот случай к разряду детских фантазий, и все же до сих пор перед глазами у меня стоит та белая гладкая дверь, ставшая для меня границей своеобразного чуда, в которое я так и не перестал верить до конца. Думаю, в Легионе я пытался отыскать в том числе и те самые шаги, которые случились единожды в моей жизни и заставили саму ее гореть ярче и красочней на целый час.
Пять утра. Яркий свет ударил мне прямо в глаза, заставив тут же проснуться и вскочить от неистовых криков извне. Капрал-шеф и пара его помощников носились по коридору, полные решимости разбудить всех, кто еще позволял себе небрежно валяться в постели. Признаюсь, подъем в такую рань слегка меня удивил, так как сам я ожидал увидеть свою больную физиономию не раньше чем через час, но, покоряясь судьбе, я неспешно побрел в ванную комнату, перед тем на особый манер застелив за собой солдатскую койку.
Но позвольте, я попытаюсь угадать и еще одну вашу мысль. Прочтя уже немалую долю того, чем мое самолюбие питает вас от страницы к странице, вы, верно, думаете, куда же может отправиться такой изувеченный калека, как я, пускай и холодным туманным рассветом, в стенах французских вооруженных сил? Я угадал? Что ж, несмотря на свою простуду, я заметил один удивительный факт — едва я переступил порог форта и погрузился в совершенно иную для себя атмосферу, как моя нога стала болеть на порядок меньше того, что я ощущал, будучи закутанным в тугие бинты сострадания и диклофенака на родной донбасской земле. То есть я хочу сказать, что боль, конечно, все еще была столь сильна, что не хромать мне помогала лишь мысль о том, что в этом месте хромота запрещена законом, — и все же в области ниже колена я чувствовал себя куда лучше, чем в месте чуть выше лба. Но был и еще один приятный сюрприз — мой кашель почти испарился, что позволяло мне практически не выделяться из общей канвы претендентов на зарплату в двенадцать зеленых ворот.
С утра нас распределили следующим образом: меня с еще каким-то корейцем и парнишкой из черкасских лесов, с которым я уже успел завести крепкую дружбу и о котором вы вскоре услышите немало подробностей, отправили на заброшенные склады резиновых шин, которые мы перетягивали в стоящий неподалеку фургон, — остальные же разбрелись кто на кухню, кто в помещения дежурных и на прочие не менее достойные работы. По прошествии некоторого времени всех нас вновь выстроили на плацу в пять коротких рядов, выдав мне и еще одному francophone огромный мусорный бак, который мы катили перед всем строем, подбирая попадавшийся по ходу этого занимательного путешествия мусор и чужие окурки. Лишь теперь мне стала ясна причина невероятной чистоты, поразившей меня с первых шагов по тропинкам Fort de Nogent.
Наконец, таким же общим строем мы вошли и в святая святых солдатской жизни — армейскую кухню, на которой нас уже ждал горячий завтрак из вареного картофеля с запеченной рыбой, политой чем-то вроде лимонного соуса. Кроме того, каждый из нас был волен решать, чем ему наполнить глубокую металлическую миску, служившую нам кружкой: горячий шоколад, молоко и простая вода стояли тут же, недалеко от прилагавшихся к ним пакетов с джемом и кусочков твердого сыра, на который все francophone почему-то клали ложку сливочного масла, вместо того чтобы сыр поместить на него. Выпив целую миску горячего шоколада и употребив хрустящее рыбное филе, я почувствовал неимоверное уважение к китайской нации, чьи верные сыны готовили этот поистине божественный завтрак.
После столь плотных и тучных харчей капрал шеф повел нас осматривать территорию форта, заведя на какой-то холм, с которого, если сильно изогнуться и выставить свой любопытный нос за край одного из окрестных домов, можно было увидеть весь центр Парижа, включая Эйфелеву башню, будто назло притаившуюся с самого края доступной нам панорамы. Но экскурсия длилась недолго, и мы вновь отправились в расположение форта, где я получил очередное почетное задание — помыть коридорный пол.
Конечно, ведро и тряпка в солдатских казармах — обычное дело, и все бы ничего, если бы в это самое ведро капрал-шеф заботливо не добавил какой-то мыльный раствор с запахом хвои. Все дело в том, что, имея в десять лет медицинскую карту толщиной в несколько дюймов, весьма невелика вероятность того, что ваш собственный послужной список болезней чудесным образом обойдет аллергия. Мед, солнце, алоэ, пыльные грозди амброзии, одно время являвшие собой целые йоркширские леса в родном микрорайоне, — вот далеко не полный список того, что вызывало у меня водопад слез, соплей, чудовищный зуд и мелкую красную сыпь по всему телу. Но самым большим моим врагом, начиная с глубокого детства, были эфирные масла. Запах эвкалипта и хвои был просто непереносим, и даже маленькая капля специальных лекарств от насморка могла вывести меня из строя на целую неделю, если в ней содержалась хотя бы йота этих веществ.
Находясь и без того в особом состоянии сознания из-за высокой температуры и боли в ноге, я мыл проклятый коридор с невероятной головной болью, которую мне тут же обеспечил устойчивый запах сибирской тайги. Кроме того, в горле у меня ужасно першило, я почти ничего не видел из-за лившегося из моих глаз потока слез. Тайком пробравшись в ванную комнату и затворив за собой дверь, я почти вслепую нащупал раковину, вылил в нее мыльный раствор, окунул лицо прямо под струю холодной воды и, став на трубу, открыл окно и сквозь черную решетку просунул свой нос прямо в поток весенних парижских ветров. Из-за мощеных стен Легиона выглядывали аккуратные крыши маленьких белеющих домиков, которые я заметил еще из окон такси. Свежий воздух и пробивавшиеся лучи бесцветного солнца вдохнули в меня новую жизнь — я почувствовал неимоверное облегчение, словно моя нога никогда и не болела, а температура моего тела не превышала отметки 36,6. Подышав еще немного воздушными вихрями французской свободы, я наконец набрал в ведро обычной воды и закончил начатое в коридоре дело.
Но я обещал вам знакомство с человеком, который уже успел разделить со мной всю тягость таскания скользких резиновых шин в такой же надежде на главный обещанный приз — возможность стать тем… Впрочем, нет. Для всех нас Иностранный легион был в первую очередь возможностью кем-то не быть: не быть тем, кто заживо похоронит свою жизнь в двадцать пять в родной забегаловке, а в семьдесят шесть, умирая в своей теплой постели под болтовню часовых новостей, сможет сказать о ней лишь то, что можно прочесть в любом некрологе на пятой странице любой из бульварных газет. О, если бы мы судили о своей жизни по эпитафиям, которые могут быть начертаны на наших могилах! Уверяю вас, лучшего поручителя вам не найти. Большинство же людей настолько глупы, что наделяют своих родных столь скверными словами на их надгробиях, что смерть кажется истинным благом, ибо лишает умершего возможности их созерцать. Что толку от того, что вы безмерно скорбите о своей утрате, вырезая собственное ≪Я≫ даже на входе у райских ворот? Разве это хоть что-нибудь сообщает об умершем? О! Даже в час смерти мы думаем лишь о том, чтобы все больше людей рукоплескали нам в наших страданиях! Так знайте же, что любящее сердце никогда не поместит себя в гроб вместо вас, заполнив опустевшую вазу жизни засохшими стеблями слов. Только вообразите, как воссияли бы хмурые погосты — каждая гробница, одна за одной зажигаясь, словно яркие звезды, — одаряй мы наших родных не скупостью собственных мыслей, а короткой цитатой, которая бы подвела итог бурному потоку жизни, некогда бурлящему в ныне спящих костях. Кладбища поистине стали бы книгой, достойной тех, чья жизнь поместилась бы в одной короткой строке.
Мне не известно, что будет начертано на могиле у этого человека, который вот уже несколько лет носит зеленый берет с гранатным пламенем у виска, но прочтите эти строки сами, бросив лишь беглый взгляд на ту неистовую силу, что привела его к этим заветным словам — Fort de Nogent.
За неполных три дня пребывания в Легионе эту историю я слышал не менее шести раз: за столиком rest-room, в курилке, на бревнах, ее подавали нам на завтрак и ужин вместе с запеченной рыбой и джемом, даже в очереди в душ перед отбоем доносились тихие, словно весенний бриз, отклики смеха вновь прибывших новобранцев, которым лишь предстояло счастье разделить долгие часы парижских ночей за байкой века, — ибо даже в полночь раздавалось легкое хихиканье с верхних ярусов солдатских коек назло всем, кто мог лишь догадываться о глубине эпитетов черкасских диалектов. Так что не будет большой беды, если и вы, мой дорогой читатель, услышите эту удивительную повесть хотя бы единожды, что, впрочем, может и не принести вам такого удовольствия, которое испытал ваш покорный слуга, ведь опустить здесь все те чудесные фразы, которыми пользовался ее автор, — означало бы срезать воздушные розы, столь пестро украшающие праздничный торт в новогоднюю ночь, но не сделать этого было бы преступлением перед столетним литературным вкусом, привившим нашему народу хотя и почтительное отношение к мату, но все же бережно хранящим от его необузданного влияния самое святое, что когда-либо было у нашего человека, — Книгу. Как бы там ни было, дело было так.
Наш герой, называть которого по известным причинам мы будем Энтони, — так вот Энтони, едва лишь окончив службу в родной украинской армии, тут же безоговорочно решил вступить в ряды Иностранного легиона, тем самым доведя свою мать почти до нервного срыва. Отец хлопнул сына по плечу, молчаливо кивнул головой, и в глазах его отразилось благородное чувство возвышенной тревоги за подрастающего потомка. Полгода наш герой копил необходимую сумму денег, а затем еще полгода тренировался, бегая в чигиринских лесах по пятнадцать километров в день трижды в неделю, чем, надо сказать, приблизил к нервному срыву уже меня самого, ибо мои скромные пять-шесть километров по средам и воскресеньям, после травмы и вовсе сведшиеся к нулю, заставляли всерьез задуматься об уровне подготовки людей, для которых Легион был всего лишь Легионом, а не сверхметафизической идеей сознания. Но сейчас не об этом.
Получив польскую визу за невнятный, заранее подготовленный рассказ о своих глубинных связях с краковскими фермами, Энтони отправился в туристический тур по Европе, чей маршрут, однако, заканчивался чуть раньше, чем было бы нужно, — в Берлине. Благополучно добравшись до Дрездена, будущий легионер решил, что весьма нерационально делать такой крюк на север, и спокойно обратился к гиду, у которого, как в таких случаях и полагается, находились паспорта всех участников путешествия. Но паспорта эти лежали там неспроста, ибо гид в очень грубой форме тут же объяснил нашему герою, что ни черта он ему не отдаст, и вообще — лучше бы ему успокоиться, пока он не вызвал полицию. Несмотря на все уговоры и объяснения о потраченном годе, о том, что деньги, заработанные таким адским трудом, он вовсе не собирался тратить на какую-то ≪вшивую Европу≫, что ему ≪до лампочки≫ вся эта архитектура и вообще уже тошнит от всех этих восторженных возгласов типа ≪боже, ви бачили, який чудовий палац!≫, гид был неумолим, а потому тут же, уже безо всяких слов, получил резкий удар кулаком в область солнечного сплетения, после чего, задыхаясь и снова-таки угрожая вызвать полицию, все же отдал настырному легионеру его документ.
Но история на этом не оканчивается, ибо, добравшись на последние деньги до Страсбурга, Энтони постучал своей могучей рукой в дверь заветной мечты, и через некоторое время к нему, почти зевая и абсолютно не разделяя его живого энтузиазма, вышел легионер, как затем оказалось, пятого года службы. Кое-как объяснившись с ним на черкасском английском, наш герой услышал фразу, полную горькой тоски и депрессии: ≪Go to Paris≫. Вначале отказавшись верить в то, что ему так учтиво предлагал здравый смысл, Энтони вновь переспросил, что же ему все-таки делать. На что услышал уже одно-единственное слово — ≪Пари≫, которое его новый знакомый, махая вдаль рукой, повторил несколько раз. И вот тут-то и раскрылась вся красота и прелесть нашего пре красного языка, свившего в своей темной пучине украинское ≪хай вам≫ и ≪шоб вам≫ с тремя русскими матами, которые, по какой-то дикой иронии судьбы, были прекрасно известны стоявшему перед ним легионеру, повторившему их раздельно и с паузами уже на чистейшем русском.
По какой-то неясной причине в Страсбурге не было набора в Легион, и ближайшим городом, в котором набор производился, был Париж. Несколько отвлекаясь от сути рассказа, замечу, что на второй день моего пребывания в Париже к нам прибыл один белорус, и прибыл он прямиком из Страсбурга на средства Иностранного легиона, купившего ему и еще одному новобранцу билет до столицы моды, духов и романтики. Это сообщение до глубины души потрясло Энтони, бродяжничавшего по Страсбургу целые сутки, прежде чем ему все же удалось добраться сюда, в Fort de Nogent. Что ж, это был лишний повод вновь услышать о чудесах его путешествия и хотя бы на время забыть о том, что температура моего тела возрастала в арифметической прогрессии, а легкий озноб, с которым я подъехал к вратам Легиона, теперь превращался в мучительную вибрацию всего моего существа.
Как бы там ни было, наскребя у себя в кармане последние центы, Энтони нашел в этом уже ставшем ему ненавистным городе интернет-кафе, в котором написал родне с Украины о сложившейся ситуации и просил в срочном порядке выслать ему не менее ста евро для продолжения путешествия. Проведя ночь на одной из лавок Страсбурга и едва не получив стеклянной бутылкой по голове, брошенной в него из окна какого-то борделя, мой недавний знакомый таки получил утром нужную сумму денег и наконец оказался в том же самом месте, где и я, — Париже. Сегодня этот человек, чье имя я так бессовестно исковеркал, благополучно служит в северо-западной Африке, в Мали, как мне теперь представляется, ни на мгновение не жалея о той холодной страсбургской ночи.
История, достойная Соломона Нортапа, разворачивалась передо мной по нескольку раз за день, и всегда, когда я ее слышал, мною овладевала одна-единственная мысль, которой сам я характеризовал для себя свое нынешнее пребывание в этих стенах: ≪Это лучшее, что было в твоей жизни≫. Несмотря на свой недуг, несмотря на больную ногу, кучу потраченных денег, которые я собирал целых пять лет, а также на то, что уже сегодня вечером я буду вынужден лично отказаться от дальнейшего пребывания в Легионе, — я был неимоверно горд, что все-таки добрался сюда, и теперь, среди дюжины парней из разных уголков нашей планеты, могу наслаждаться веселыми рассказами моего приятеля, глядя сквозь окно на туманные парижские небеса.
Тем временем все свое свободное время мы проводили в одной комнате, куда я отправился сразу же после мытья полов. Внутри были развешены небольшие памятки с отличительными знаками военных чинов Легиона, а также цветные фотографии, выполненные в лучших традициях голливудского кинематографа: крепкие парни на фоне пустыни с татуировкой в виде пунктира у шеи и надписью cut here.
Как и предполагалось, в комнате для отдыха все расселись за большими пластмассовыми столами по одному-единственному признаку, и признаком этим был тот странный лепет, который исходил из вашего рта. Так, слева от нас сидели французы, а если точнее — francophone, то есть те, кто говорил на французском, играл в покер и шумел, словно в дешевом борделе. Не издавая и звука, справа от них в полном одиночестве сидел худой молчаливый испанец, прибывший в форт сегодня утром и ни слова не знавший ни по-французски, ни по-английски, отчего на его лице читалась грусть всего еврейского народа: он был столь худ и сутул, что, глядя на него, сам я чувствовал себя куда уверенней, ведь среди остальных легионеров я явно не выделялся особыми физическими данными. Азиаты сидели молча в самом центре комнаты, лишь время от времени переглядываясь друг с другом и при этом как-то особо язвительно улыбаясь. Что же до нашей дружной компании, то за нашим столом собрались двое украинцев, включая меня, один белорус, казах, трое русских и невероятных размеров поляк, который не говорил ни по-русски, ни по-украински, но отчетливо все понимал и реагировал яркой улыбкой на каждую шутку, которую остроумный Энтони отпускал одну за одной. Особой гордостью был наполнен стол с англоговорящими новобранцами, ибо надменный американец уже не в первый раз рассказывал о своей девушке, которая отправилась служить в израильскую армию и которая, по его словам, была просто гением молекулярной биологии, что в свете ее военной карьеры придавало ему особую гордость. О! Сколько судеб, сколько разрозненных дней переплела в себе эта маленькая светлая комната, ставшая приютом для тех, кто искал новый шанс начать свою жизнь с чистого, еще не запятнанного темными мазками прошлого листа.
Что ж, если сердце Франции и существует, то оно однозначно бьется в Иностранном легионе, воплотившем в себе всю молодость, свободу и прихотливость этой чудесной страны. Без малейшей доли лицемерия эта элегантная леди в бордовом la cloche молчаливо выполняет то, во что верит вот уже более двухсот лет, здесь, на этом маленьком клочке парижской земли, объединяя под своим кровом целый мир — от Алжира до Китая, от Брунея до Канады, — свобода, равенство и братство нигде еще не являли себя столь сильно, как в этой удивительной авантюре — Иностранный легион. И если бы меня спросили, какое слово наилучшим образом выражает всю его сущность, весь его дух, я бы, не колеблясь, назвал ≪возможность≫ — то, что движет душой самых безумных мечтателей, заставляя нас аплодировать их недолгому полету в ничто с цементной платформы земли. ≪Достаточно открыть флакон, чтобы возникли все мои платья≫, — так когда-то сказал Кристиан Диор, и точно так же достаточно было взглянуть на Легион, чтобы перед вами возникла целая Франция — необычайная, волшебная, дышащая самой свободой, с ее неповторимой кухней и арабскими кварталами Парижа. Мир предстает перед нами не голой обочиной, а калейдоскопом образов, и порой, чтобы увидеть один из них, следует сперва взглянуть на другой.
Наконец в комнату неспешно вошел один из легионеров с огромным мусорным ведром и, оглядев всю нашу каморку и не найдя свободного места, уселся прямо за наш стол, подвинув к нему единственный свободный стул.
Звали его Уго. Это был широкоплечий высокий темнокожий парень с крепким черепом и лысой головой, притом с весьма внушительными бицепсами, укрытыми вздутыми от напряжения венами. На вид ему было лет тридцать, хотя сам он клятвенно уверял, что ему всего двадцать шесть и что моя нетактичность — лишь следствие тяжелого труда, которому он подвергся в далеком прошлом. От этого крепыша просто веяло жизнью, да и к тому же белоснежная улыбка никак не прибавляла его лицу пессимизма: он постоянно смеялся. Должен заметить, что любой остроумный человек в какой-то мере уже авантюрист, но скольким же авантюристам до сих пор неизвестна радость улыбки, и вся их самобытность течет под хмурыми уэльскими облаками. Чувство юмора действительно втягивает нас в авантюру, и кем бы вы ни были, чем бы ни занимались — смеясь над собой, вы становитесь на скользкий путь, сворачивая с давно известной, проторенной тропинки. Ведь не зря же Кьеркегор, этот высочайший ироник, вертелся в фаларисовом быке, точно брошенная в пустыню треска, и при этом громко смеялся над каждым прикосновением своей мрачной души к раскаленной меди? О, что было бы, если бы мы не смогли вдоволь подшутить над своей жизнью, над этой совершеннейшей бледной туманностью, чей дым не развеивается даже в могучих ветрах урагана ≪Катрина≫? Разве не сошли бы мы с ума, прежде чем окинули бы взором все наше существо, зажатое между скукой и смертью? Едва мы распростерли руки для пылких объятий жизни, как в них влетает легкий ноябрьский ветерок, и веет могильной прохладой, и этой странной обворожительной тягой пожелтевших гробниц. Но как совладать со всем этим слабому ничтожному существу, которое можно спугнуть и мелкой морщинкой на собственном лбу, не говоря уже о пыльных ветрах мироздания, в которые превращаются наши тела сквозь туман тысячелетий? Лишь ирония, и только она способна уберечь наш ум от жалкого сползания в овраг отчаяния и смерти, и лишь на ее вершине нам открывается вид на сочные пажити и шелест ореховых садов.
Но я вас уже утомил. Потому вернемся к моему приятелю, чей яркий рот переливался всеми оттенками белого. Уго был выходцем из Котд’Ивуара, в прошлом вместе с семьей эмигрировав во Францию, после чего тут же вступил в ряды Иностранного легиона. Несмотря на некоторую сложность в общении, говорил он на таком чистейшем английском, проговаривая буквально каждую букву, что каждое слово просто отскакивало от его зубов.
— Yes, I was lucky, — широко улыбнувшись, вновь закачал он своей блестящей головой, после чего снова искренне расхохотался.
Уго был финансистом. Получив степень бакалавра, он так и не сумел найти применения своим навыкам у себя на родине, отчего вынужден был первое время после университета работать то ли на кофейной плантации, то ли на тростниковом поле… Эту часть беседы я не совсем уловил, хотя и понял по его вновь отблескивающим белоснежным зубам, что делал он вовсе не то, чем должен был заниматься образованный человек в его стране. От безысходности и бедности семья Уго решила рискнуть и перебралась во Францию, где они и стали полноценными членами французского общества.
Узнав, что у меня также имеется степень, причем в области философии, Уго совершенно неожиданно хлопнул меня по плечу и указал на пол, где уже четверть часа стояло принесенное им ведро с мусором, видимо, намекая на то, что о прошлой жизни в этих стенах можно забыть. Но эта мысль волновала меня меньше всего, ибо сам я готов был вынести тысячу таких ведер, лишь бы навсегда стереть из своей памяти то, что, в общем-то, и стало причиной моего путешествия в этот рай для отчаянных беглецов.
Вечером я вновь услышал об Уго, точнее, услышал уже его самого, когда на ор и крик в коридоре собрались поглазеть все новобранцы: наш великан держал за шкирку какого-то араба, который безрезультатно пытался вырваться из его крепкого кулака. Неспешно вышедший на этот крик капрал-шеф, почти зевая, спросил, в чем здесь дело, чем и воспользовался один из соперников: араб наконец сумел вывернуться из ослабевшей хватки Уго и толкнул того в грудь, отчего этот здоровяк даже не шевельнулся. Завязалась потасовка, после которой капрал-шеф грозно крикнул на обоих легионеров, разведя их в разные стороны. Уго тут же принялся что-то хаотично бормотать на французском, делая в сторону своего соперника весьма неприличные жесты. Все дело в том, что на принятие вечернего душа каждому легионеру давалось ровно три минуты, но даже в таком темпе вся процедура занимала не менее получаса, ибо душевых кабинок было всего три на этаж. Грозные крики Уго ≪trois! trois!≫ давали понять, что несчастный араб превысил допустимую норму, причем, видимо, пользуясь тем обстоятельством, что он легионер, а не слюнявый новобранец, — и Уго как блюститель вечерних порядков призвал его к ответу за это злодеяние.
Ну а пока же мы по-прежнему продолжали скучать, ютясь уже третий час без дела за пластмассовым столом и рассказывая о причинах, побудивших каждого из нас приехать в этот беглый и красочный сон. Выяснилось, что большинство интересовали лишь деньги, и только мой черкасский приятель заметил, что идея сбежать в Легион появилась у него после того, как на родной Украине он около года стучал молотком по гвоздям, прожигая такие ценные житейские дни. Беседа велась столь непринужденно и размеренно, что после плотного завтрака и бесплатной экскурсии по Парижу с холма де Трувиль, действительно походившего на только что съеденную рыбу, я просто обязан сообщить вам причины такой праздности и безделья.
Все дело в том, что последние апрельские дни означали не только приближение теплого майского солнца и легкого потрескивания, доносящегося из ночных весенних полей, но также и праздника Camerone, который отмечается в стенах Легиона каждый год 30 апреля. Непредусмотрительно приехав именно в канун этого события, я не застал никого из руководства форта, а потому, равно как и другие новобранцы, был бы вынужден прождать около недели, прежде чем на мою персону гордо бросили бы недоверчивый взгляд. Что же до праздника, то его важность трудно переоценить для традиций легионеров, ибо связан он был с одним из самых значимых событий в истории французских soldats de fortune.
29 апреля 1863 года бесстрашный капитан Данжу, командовавший одной из рот легионеров в составе французского экспедиционного корпуса в Мексике и к тому же потерявший свою левую руку еще десять лет назад в Алжире, получил задание обеспечить провоз провианта и боеприпасов из мексиканского Веракруса к Пуэбла, который к тому времени уже осаждали французы. Двигаясь впереди обоза с деньгами и специальными осадными приспособлениями, рота Данжу наткнулась на мексиканскую кавалерию, а затем и на пехоту противника, чьи силы превышали французские почти в тридцать раз: против небольшого отряда Жана Данжу из шестидесяти пяти легионеров выступило около двух тысяч мексиканских солдат и кавалеристов. С боями отступив к заброшенной деревушке Камерон, капитан приказал своим солдатам укрыться в полуразрушенной местной постройке, с прискорбием обнаружив, что весь провиант и боеприпасы его роты утеряны в предыдущем сражении. Все предложения сдаться окруживших их мексиканцев Данжу наотрез отвергал, заставляя легионеров клясться в том, что они будут сражаться до последнего вздоха. Сам Данжу вскоре был убит выстрелом в сердце, а из способных вести бой осталось не больше двадцати человек. Наконец, один из лейтенантов вместе с еще четырьмя людьми бросаются в отчаянную атаку на мексиканцев, после чего все они получили множество пулевых ранений, а наблюдавший за этим всплеском героизма мексиканский полковник отдал приказ остановить бой и обработать их раны, выдав оставшимся в живых тело их капитана и боевое оружие.
По разным данным, которые я слышал от новобранцев, бойко обсуждавших эту историю с сигаретами в зубах, из шестидесяти пяти легионеров в живых в тот день осталось только восемь, и будто бы лишь одного из них — некоего барабанщика Лаи — удалось обнаружить на следующий день на месте сражения. С тех пор 30 апреля почитается в Иностранном легионе как один из главных праздников, олицетворяющих дух и нерушимую стойкость его сыновей: в Обани и по сей день деревянная рука капитана Данжу, хранящаяся здесь как величайшая реликвия, с гордостью проносится перед полком в знак чести и славы, которых удостоились души тех, кто отдал свою жизнь в тот жаркий мексиканский день полтора столетия назад.
К вечеру нас всех вновь выстроили в ряд. Это процедура проводилась по нескольку раз за день, ибо в процессе нее каждый из новобранцев был обязан четко и громко произнести свой порядковый номер на французском, из-за чего все действо превращалось в небольшой театральный акт с обязательным драматическим концом: едва стоило кому-то неверно отчеканить собственный номер, как весь взвод тут же сгонялся вниз по крутой деревянной лестнице и выстраивался в шахматном порядке под холодным накрапывающим дождем. Ваш покорный слуга может гордиться тем фактом, что вышеописанное событие никогда не происходило по его вине, ибо сам я, владея всего дюжиной фраз на французском, совершенно случайно выучил все числительные вплоть до тысячи, отчего чувствовал себя абсолютно комфортно, находясь на любом месте в строю из тридцати человек. Чего нельзя было сказать об азиатах: беднягам столь трудно давались dix-huit и quatorze, что даже когда Уго прошмыгивал по всему строю до прихода хмурого капрал-шефа, проговаривая перед каждым его собственный номер, великий Ли Бо переворачивался в гробу, то и дело слыша очередную нескладную песнь своих земляков.
Уже в четвертый раз мы молча стояли у стен Легиона, слушая гневные крики начальства. Капрал-шеф еще долго что-то вопил, из чего я смог разобрать лишь voulez civile, или что-то в этом роде. ≪Voulez civile? Et? Voulez civile!≫ — орал он на нас, но, даже напрочь не зная французского, можно было понять, что бегать туда-сюда по ступеням с тремя десятками не очень лингвистически одаренных парней ему совсем не хотелось, тем более во время, отведенное для сна. Наконец после очередного молчаливого стояния под накрапывающим дождем нам вновь было позволено подняться на последний этаж и выстроиться в коридоре, после чего уже ни один из нас не сделал ни единой ошибки и на чистейшем французском отчеканил собственный номер в строю, будто весь его род происходил с Монмартра.
Таким образом, перед самым отбоем оставалось выяснить лишь один традиционный вопрос, представавший перед новобранцами с периодичностью раз в два дня: кто желает уйти? Произнеся эту фразу на английском и уже думая разворачиваться в сторону своих покоев, капрал-шеф вдруг нервно заметил мою бледную руку, которая — хвала наше Господу! — тянулась в компании с рукой надменного американца. Это событие произвело такой фурор, что весь строй превратился просто в гудящий улей, не ожидая увидеть кого-то, кто решит убраться из Легиона спустя неполных два дня. Подойдя вплотную ко мне и подозвав с собой двоих легионеров, один из которых говорил на английском и русском, а второй — на французском и английском, капрал-шеф грозно сказал: ≪Говори!≫ И я сказал. Сказал о том, что проблемы со зрением не позволяют мне проходить дальнейшую службу и что этот вопрос выяснился только теперь, тогда как на мой официальный запрос Легион не прислал мне никакого ответа, что было чистейшей правдой. О начавшемся воспалении легких я решил не упоминать, ибо в противном случае меня могла бы ожидать участь американца, который также подхватил простуду и стоял со слезящимися красными глазами, то и дело задыхаясь от кашля. И если меня было решено отправить домой уже завтра после обеда, то американцу настойчиво говорили о том, что не для того он летел через всю Атлантику, чтобы через пару дней уехать обратно домой, получив горячий мятный чай и кусок цитрамона. Поинтересовавшись у меня еще раз, понимаю ли я, что, отказавшись от Легиона добровольно, я уже никогда не смогу сюда вернуться, капрал-шеф одобрительно кивнул головой и отправил нас всех по кроватям.
Так уже следующим днем я оказался у ворот Легиона и пожимал руку одному из легионеров, говорившему на русском языке и специально выделенному для моего сопровождения за пределы форта. Сжимая мою правую руку, в левой он держал ксерокопию моего паспорта с ярким красным штампом, по всей видимости означавшим ту самую пожизненную ссылку, о которой вчера упоминал капрал-шеф. Но самого меня сейчас волновало лишь одно: как можно скорее залпом принять все таблетки, еще остававшиеся в моем сундуке, ибо сам я уже едва стоял на ногах. Пройдя метров десять по улице, я тут же вывернул карманы сумки и обнаружил, что из всей моей аптечки ≪в живых≫ осталась лишь одна таблетка парацетамола, — остальное ушло в небытие. До прибытия в Киев оставалось еще около суток, и мне предстояла дикая ночь с температурой и лихорадкой в холодном парижском аэропорту. Конечно, я мог бы попытаться кое-как объясниться с аптекарем, но в моем кармане лежало всего сорок евро, тридцать девять из которых я потрачу на проезд на такси, а также триста гривен, на которые мне предстояло прожить неизвестное количество времени, перед тем как я окончательно приду в себя и найду работу. Пытаясь трезво осмыслить ситуацию, я решил, что эти сорок евро мне просто необходимы для покупки лекарств, отчего я вновь достал из своей сумки распечатки спутниковых карт и решил снова попытаться пройти эти чертовые тридцать километров до аэропорта пешком, сэкономив на вызове такси. Но уже через полчаса блужданий по Парижу я свернул не туда и окончательно заблудился, после чего просто чудом наткнулся на одного из таксистов, решив, что двадцать четыре часа озноба и жара все же лучше, чем это же время без каких-либо чувств и признаков жизни, — и уже через пару минут я мчался в парижском такси.
Таксиста звали Реми. Откуда мне это известно? Он оказался весьма разговорчив, и наша беседа началась с вопроса о выяснении моих лингвистических возможностей. Спросив меня на французском ≪Parlez-vous francais?≫, мой собеседник получил заранее заученный для таких случаев ответ: ≪Je parle un peu francais, monsieur≫. Несмотря на то, что говорить мне не хотелось в принципе, таксистне унимался. ≪Do you speak English?≫ — спросил он. ≪A little bit≫, — послышалось в ответ, на что он уже с улыбкой развел руками. В итоге, не зная французского и практически не говоря на английском, я смог объяснить ему, кто я, откуда и зачем приехал и почему так скоро уезжаю, вдобавок ко всему обсудив с моим новым приятелем достоинства музыкального стиля композиций, звучавших из радио его такси.
Добравшись к наступлению вечера в аэропорт, я отыскал относительно безлюдное место на одной из лавок, придвинул к ней еще одну и, взгромоздив свое тело на полученную кровать, пролежал так почти до утра, дрожа от растущей лихорадки. Не стану здесь подробно описывать те ощущения, которые я испытал за эти долгие сутки, лишь скажу, что в книге моей жизни они занимают второе место по шкале омерзительной гадости, идя сразу после операции на гландах в далеком детстве, когда мои руки и голову привязали тугими ремнями к креслу, напоминавшему собой электрический стул. За ту ночь, которую я провел в полнейшем бреду, я сумел подвести очередной итог своей жизни, размышляя о том, что же я все-таки приобрел за те три дня, которые стоили мне двух с половиной лет жизни и двенадцати тысяч гривен.
Очевидность никогда не была для меня проблемой, но сочетание нашей собственной воли и положения вещей столь безукоризненно неверно, что не было бы большой беды в том, чтобы человеческая фантазия хотя бы иногда сдвигала гири очевидного в пользу собственного обмана и иллюзий. Кости Бога всегда честны, но путь до стола у них бесконечен. Так я пробегал милю за милей; так в каждом моем шаге сверкала вселенная, выложенная из кусочков мечтаний о том, что эта старая истоптанная дорожка протоптана специально для меня, что эти рельсы вовсе не для ржавых товарных вагонов — а лестница, по которой я обязательно, пусть и в далеком будущем, поднимусь к своей мечте — Легиону. Мое сердце начинало биться сильнее вовсе не от быстрого бега: лишь только я затягивал шнурки ботинок, как тут же вспоминал, ради чего и куда я бегу, что все это временно —, мелочность, ссоры, скандалы — и что меня ждет величайшая награда в конце, то, чего лишено большинство людей в этом мире, — судьба.
И вот теперь я здесь, в Париже, лежу на одной из лавок абсолютно больной, дрожа в лихорадочном поту без единой копейки в кармане. От этой мысли мне вдруг сделалось невероятно тепло, так что мое лицо расплылось в блаженной улыбке. Я вдруг почувствовал себя абсолютно счастливым, осознав, что не променял бы эти несчастные три дня ни на что на свете, даже если бы мне заранее был известен финал. Эта черта моего характера, когда внешняя ванильная дымка благополучия и покоя оборачивается нестерпимым гневом на само блаженство, проявляла себя на протяжении всей моей жизни, когда истинное удовольствие и удовлетворение я получал лишь в обстоятельствах обратных и непереносимых. Так, особенно плохо я чувствовал себя, мирно гуляя по цветущему парку, крепко сжимая в своей руке ладонь Джейн и чувствуя ее беспечный весенний настрой и теплоту майского солнца, — невозможные ощущения, после которых я обязательно впадал в глубочайшую депрессию. То же было и с праздниками, в особенности днями рождения, когда за столом собиралась веселая шумная толпа людей, в тот миг не думающая ни о чем, отринувшая все проблемы разом, чувствуя свое единство и благополучие в среде себе подобных. Я же, напротив, в такие дни всегда ощущал свою отрешенность и покинутость, будто меня одного оставили на голой выжженной земле, что, впрочем, в глубине души доставляло мне истинное наслаждение: словно мазохист, с каждым ударом хлыста по разодранной коже обретающий новое желание боли, втайне я желал этих беспечных мгновений, когда мысль о том, сколь далеко мы стоим от настоящего счастья, тут же даровала мне его безо всяких кредитных займов вроде надежды или любовных волнений. Подобное творчество моей души, бесконечное созидание самого себя из пепла и вновь обрушивание здания ≪Я≫ до самых оснований было не чем иным, как классическим чувством вины, застывшим в моей душе еще с глубокого детства, так что лишь мысль о заслуженности наказания могла помочь пережить само справедливое возмездие. Напротив, идея счастья, как бы его ни понимали, возбуждала в моей душе страшные конвульсии, заставляя ее изгибаться под тяжестью собственных грехов и пороков. Я был классическим ненормальным, и общая картина сумасшествия смущалась лишь полным принятием приговора самим пожизненно осужденным: мне всегда хватало адекватности увидеть собственную странность, но дальше этого я никогда не шел. С такими мыслями, практически потеряв слух и охрипнув, я пережил два перелета и коснулся ботинком родной донбасской земли, где еще около трех недель лечился от воспаления легких, продолжая обдумывать то, чем стану заниматься в ближайшие пятьдесят лет. Триста гривен и больная нога были прекрасным поводом изменить свою жизнь, наконец перестав гоняться за призраком, которого нет. Но даже лежа в домашней постелис полной решимостью окунуться в суровый донбасский труд, я понимал, что в глубине души Легион так и не поставил твердую точку, успокоив мой ум под завалом несбывшихся грез. Мне известна бессмысленность жизни, но я все еще тешу себя надеждой чудесного источника Меривских вод, бьющего китовым фонтаном прямо посреди отчаявшихся душ. Окончательно смириться с поражением мне не дает мысль моего превосходства, будто я был создан для этой борьбы, где единственным соперником была лишь моя собственная пугливая тень. Герои не могут погибнуть, таков уж сам жанр игры, — и я бессмысленно продолжал размахивать шпагой у собственного носа, даже когда вокруг не было ни души.

Глава 11. «В поте лица твоего…»


Мои скитания по просторам денежных полей начались еще в глубокой юности, когда будучи учеником десятого класса, я устроился помощником библиотекаря в местную избу-читальню. Работа моя состояла в том, чтобы изо дня в день в тусклой душной комнатенке приводить разбросанный библиотечный каталог в соответствие алфавитному указателю, что было невероятно нужным и угрюмым занятием. Чтобы хоть как-то себя развлечь, я стал запоминать расположение книг на полках по их цветам, так в итоге выходило нечто вроде разноцветной шифровки, яркой мозаикой встроенной мне в мозг. Но и это занятие мне быстро наскучило, и я отыскал среди пыльных книг энциклопедию ренессансной живописи и стал проделывать похожий трюк, но уже с картинами да Винчи и Рембрандта: соотнося с каждым цветом и его оттенками определенное число, я переводил бесконечный душевный порыв художника в вполне ограниченную цифровую запись и однажды составит график «Видения Иезекииля». Надо ли говорить об абсолютной бессмысленности подобных занятий, вместе с тем служивших отличным примером того, как можно не замечать угрюмых складок вечности у собственных часов.
Учитывая, что работал я на четверть ставки, мой общий оклад к концу месяца составил всего сто восемь гривен, после чего забирал я его целых сорок пять дней, потратив пятую часть суммы на одни лишь поездки по местным кабинетам чиновников, столь строго следящих за детским трудом.
Далее последовал достаточно большой перерыв, после которого, будучи уже на третьем курсе, мы с моим приятелем принялись раздавать газеты на донецких улицах в пользу одного из кандидатов в мэры и выслушали за весь период работы все, что думал рядовой шахтер обо всех этих «людях нетрадиционной половой ориентации, рвущихся на тягчайшие должности нашей страны» .
Впрочем, настоящий успех ждал меня впереди, когда уже через год я вдруг решил приумножит весьма приличную сумму накоплений за несколько лет стипендии, влив ровно тысячу долларов в международный валютный рынок, где можно было зарабатывать миллионы не отходя от компьютера. Идея была невероятно проста: скупив определенный вид валюты по одной цене, необходимо было про его по другой, значительно выше первой.
Но у читателя может возникнуть вполне законный вопрос – откуда у простого украинского студента такие средства, да еще и вовсе не вписывающееся в местный ландшафт желание их приумножить? Что ж, все дело в том, что, сколько я себя помню, я всегда собирал деньги. Начиная с шестилетнего возраста, когда мама впервые дала мне несколько пятаков на тогда еще диковинные американские жвачки, а отец привез из Москвы в подарок целых пять долларов, я не тратил ни копейки, постоянно откладывая определенные суммы то от продаж макулатуры, то от сбора цветных металлов на местных помойках на совершенно неясные цели. Проучившись в университете пять с половиной лет, за все это время я едва ли позволил потратить на себя и десять процентов суммы, которую щедро платило мне государство в виде повышенной стипендии, ездя домой с двумя пересадками с тем, чтобы экономить семьдесят пять копеек в день.
Что же то торгов валютой, то за год я собирался заработать не менее двадцати тысяч долларов, часть из которых думал потратить на поездку в Легион, а остальную часть суммы спустить в свое удовольствие уже после того, как через пять лет вернусь с зеленых полей Франции героем войны.
Когда я зашел в фешенебельный офис, располагавшийся в одном из элитных бизнес-центров Донецка, мне тут же предложили выпить чашку кофе на мягком кожаном диване и подождать, пока господин N, собственно, и проводивший беседы с вновь прибывшими инвесторами, освободится. Черт! Чувство собственной значимости едва не поглотило меня целиком, и я насилу удержался, чтобы не представиться мистером Блэком. Это был офис богатой компании, действительно ворочающей  приличными суммами, и для молодого украинского студента уже само присутствие здесь означало наличие собственных жилых апартаментов в центре Лос-Анджелеса.
Господин N оказался чуть старше меня самого, что поразило меня до глубины души. Впрочем, говорил он уверенно и весьма разумно, но мысль о том, что кто-то в мои годы уже имеет собственную компанию или, по меньшей мере, занимает в ней далеко не последнее место, тогда как собранная мной тысяча долларов за бог знает какое время уже давно прилипла к моей руке от волнения, заставила меня усомниться в декартовских истинах о человеческом достоинстве, впрочем, указывавших лишь на ценность мышления, совершенно ничего не сообщая о том, куда это самое мышление должно направляться Очевидно было одно: думать о евро куда полезнее, чем размышлять о бытии, ибо ни то ни другое не приносило мне никакого удовольствия, но второе, по-видимому, усадило меня именно с той стороны стола, с которой я и находился, а не наоборот.
Но едва мой собеседник открыл рот, как мне тут же вспомнился один из эпизодов старого фильма, выражавший всю суть ведшейся беседы. О, позвольте мне сказать пару слов об этом фильме! Теперь я уже не припомню его названия, но это и неважно, ибо главный герой, которого звали Джордж, был целиком поглощен идеей обогащения, въевшийся в его мозг после беседы с одним из парней с Уолл-стрит, который сказал ему следующее: «Черт, Джордж! Ты хочешь стать настоящим хозяином жизни, летая на собственном самолете в Милан и выпивая бокал шампанского за семьсот баксов, или закончить свое вонючее существование в стареньком форде с женой Даффи на заднем сиденье?» Эти люди общались со мной примерно в таком же стиле, и разница была лишь  в том, что у сидящего передо мной Рокфеллера не было кубинской сигары в широком улыбчивом рту. Безусловно, такое явное надувательство сперва меня оттолкнуло, но никакой альтернативы заработку миллионов из воздуха в то время я не видел, и, более того, у меня самого не было никакого желания вникать в непонятные методы анализа финансовых рынков и мигающие котировки, для чего я тут же нанял предложенного мне трейдера, разделив с ним мой будущий многомиллионный доход в соотношении сорок к шестидесяти.
Мы пожали друг другу руки в знак успешно заключенной сделки, и я благополучно отправился домой, где на тусклом экране компьютера меня ждал неприятный сюрприз: едва я взглянул на работу моего компаньона, как тут же обнаружил  проигрыш пятидесяти долларов за те сорок минут, что я ехал домой. «Что ж, - подумал я, - ведь сделка еще не закрыта. Как знать, быть может, к завтрашнему утру…» Но на следующий день пятьдесят долларов превратился в семьдесят, которые я потерял за неполные сутки, и несмотря на то, что следующую неделю мой трейдер сумел выбить для меня в этих жестких боях пару сотен, общий итог недели был минус сто, после чего я  разорвал контракт и принялся самостоятельно управлять новым бизнесом.
Вначале мне показалось, что более примитивной вещи, чем игра на бирже, попросту не существует. Чего тут думать? Покупай дешевле, продавай дороже, вот и все дело. И как только этот идиот умудрился так бездарно проиграть мою сотню! Когда же я стал терять по двести-триста гривен в течение пяти-десять минут, то осознал сколь зыбкой оказывается связь между поднятием цен на нефть и заявлением немецкого канцлера о намерении укреплять европейскую валюту. Короче, за месяц с небольшим от первоначальной тысячи осталась лишь четверть суммы, которую я с полным провалом благополучно снял со счетов. Этот урок я запомнил на всю жизнь, закрепив его в виде эпиграфа великолепной фразой одного из моих преподавателей, так вовремя мной и не расслышанной: «Это же просто жалкое зрелище – интеллигент, пытающийся заработать деньги».
Думаю, тот шок, который я испытал, потеряв столь огромную для себя сумму в такой кратчайший срок, стал причиной, по которой я до сих пор отношусь к деньгам как чему-то сакральному, так же таинственно возникающему, как и исчезающему вне наших собственных представлений о нем. Конечно, это не так. Но тогда желание быстро заработать, не прилагая, в общем-то, никаких усилий, было очередной песочной  чертой, переступив через которую я начал новый этап своей жизни.
Впрочем, настоящие трудовые будни начались лишь по возвращении из Легиона, когда мое нежелание думать чудесным образом совпало с предложениями местного рынка труда, на котором ваши мышцы пользовались куда большим спросом, чем ваши мозги.
Первым местом, куда я попал, была местная лесопилка, на которой я таскал бревна, грузил леса, распиливал остатки коры, собирал опилки и вообще делал все, что было заранее определено начальником смены еще в начале утра. Здесь я впервые почувствовал себя заключенным, ибо характер работ, и обстановка из бетонных плит с колючей проволокой на верхушке весьма напоминали места не столь отдаленные, кроме того, в небольшом пространстве этого места повсюду были камеры, дабы никто из местных рабов и думать не смел о том, чтобы присесть на пенек и на минуту перевести дух. Надо ли говорить, что все работы велись здесь неофициально, и пройти на территорию «зоны», как в шутку называли это место сами участники трудового дня, можно было лишь после специального постукивания в тяжелую ржавую дверь.
Великолепие лондонской жизни и лучших светских балов едва ли сравнится с восхитительным блеском трущобных огней, манящих чистотой праведной жизни, где каждый кусок съеденного хлеба смачивается каплей пота и гордости за достойно прожитый день. Именно это обстоятельство позволило мне продержаться в этом славном месте целых три дня – ровно до того момента, как я узнал о двухмесячном долге тем, кто столь каторжно работал здесь вот уже несколько лет. Едва сойдя с les Champs Elysees, я и представить себе не мог, что можно два месяца бесплатно выполнять обязанности тех, кому следовало бы платить поминутно для поддержания духа среди добровольно вошедших в острог. И это стало фатальной ошибкой: я начал думать там, где следовало бы лишь посильнее ворочать лопатой, и пресловутый принцип «совпадения с ситуацией», о котором нам постоянно твердили в университете, был использован мною столь неуклюже, что выходило хуже, чем если бы я не знал его вовсе.
Лежа на бревнах под проливным дождем во время одного из обеденных перерывов, я пытался найти положение, при котором вода с крыши навеса не лилась бы мне за шею, и только и думал о том, что это самое совпадение с действительностью для меня просто невозможно, ибо неровные доски под моей спиной были не сравнимы с нестройностью мыслей, словно вытесанных из самой вычурной коряги, какую только можно было найти на этой убогой земле. Я никак не мог для себя решить, что же все-таки заставляет меня находиться здесь, среди колючей проволоки и весьма специфичных людей, тогда как думать об этом в таких условиях уже само по себе было ошибкой.
И тем не менее из-за моей отрешенности ко мне с первого дня стали относиться с опаской, так как весь остальной коллектив в обеденные часы собирался в душном цементном подвале, где дюжина человек едва помещалась на бетонных плитах и ржавых валявшихся батареях и травила анекдоты о людских гениталиях вперемешку с поглощением домашнего борща. Не могу сказать, что я с детства не был привычен к такой картине или хотя бы не имел к ней некоторого рода пиетета, но такая близость расположенных друг к другу тел, меня, несомненно, смущала, и свое отсутствие на заслуженном отдыхе я объяснял задымленностью помещения табаком, тогда как сам я не курил.
Однажды, в очередной раз валяясь на бревнах, я вдруг услышал пронзительный зов моего напарника, который кричал мне о том, чтобы я занял его место, пока он окончит только что полученный наряд. Став за станок, уже пораженный вирусом общей картины действительности, я стал наблюдать за моим приятелем, который возился с дровами в метрах двадцати от меня. И тут случилось нечто удивительное: он аккуратно снял ботинки подвернув рваные джинсы до самых колен, и босиком отправился в самую грязь, смешанную с глиной и древесной корой. Когда же он наконец закончил работу, то вышел на небольшой островок зеленой травы, росшей посреди бетонных плит и асфальта, чтобы солнце подсушило глину на его ногах и ее можно было с легкостью счесать палкой. Не знаю, смогу ли я объяснить ту странную картину, представшую перед моим взором, но жилистые высушенные ноги с застывшим на них глиняным слоем на фоне ярко-зеленой травы показались мне самым прекрасным из всего, что я видел до этого времени. Правда, ощущение это посетило меня лишь на миг и уже через мгновение показалось мне абсолютной нелепостью и абсурдом, вызвав даже некоторое отвращение. Но все же то странное мгновение я помню и посей день, отчетливо видя перед собой зелень влажной травы и белую глину, полностью объявшую его тонкие ноги.
Забрав вскоре положенные мне за три дня деньги, я убрался оттуда ко всем чертям, не дожидаясь того счастливого дня, когда меня объявят сторонником Ари Дюнана, сообщив о моем высочайшем альтруизме в свете бесплатных погрузок сосны. Заработанная за это время сумма равнялась той, что я ежемесячно отдавал матери в качестве платы за пропитание, чувствуя необходимость приобщения к той условности, что обычно подается под общим соусом «крепко стоять на ногах». Для матери это всегда означало работать по шесть дней в неделю менее чем за доллар в час; в моем же случае – триста семьдесят пять гривен, позволившие мне не думать о сосновой коре тридцать один день в году. В общем, следующий месяц прошел в спокойном написании нескольких пьес и тщетных размышлениях о том, чего же я все-таки хочу от жизни. Тщетных, ибо никаких конкретных выводов сделано не было, и я лишь больше утвердился в мысли, которую все еще боялся проговаривать вслух.
Чем я хотел заниматься? Ничем. Не знаю, право, поймете ли вы меня, но хочу сразу же сделать ремарку – я вовсе не лентяй. Нет. Просто из огромного числа смененных мною профессий мне не нравилась ни одна, и я понятия не имел, в каком направлении мне следует двигаться дальше. Конечно, свою будущую идеальную жизнь я представлял себе эдак миль за шестьсот-семьсот от Украины, в прекрасных лесах Норвегии, где я полностью смог бы посвятить себя написанию книг, живя в тишине и покое от всех этих разнузданных криков вроде «борщ на столе» или «ганьба!». Я бы встречал редких гостей своей хижины в шелковом бордовом халате до самых стоп с томиком японского хокку в руках, пока на плите под треск нежной карамельной свечи варился бы шоколад, источая изумительный запах на многие мили вокруг. Но это было невозможно. Литература требовала чистейшего времени – без примеси мыслей о том, чем заплатить за квартиру или где найти новую работу; когда же та все-таки находилась – смесь домашнего «борща» и криков начальства напрочь лишала возможности сосредоточиться и создать нечто достойное, лишенное повседневной грязи политиканства и скорби об утерянных плодах демократии. Время требовало денег и никак не хотело сдаваться под натиском моей убежденности в своей собственной исключительности, а потому мне приходилось точно так же, как и всем остальным, учтиво принимать данность обстоятельств, мелкой ржавчиной разъедавших эфирное тело свободы.
Через месяц высоких трудов на благо искусства передо мной вновь стал вопрос о деньгах, и мой старый приятель, который, как известно, был единственным человеком на этой земле, кого судьба обрекла на чтение моих пьес, посоветовал мне устроиться в местное похоронное агентство на должность гробовщика. Вам может показаться несколько странным то обстоятельство, что мой лучший и единственный друг столь открыто толкал меня поближе к могилам, но хочу вас уверить, что поспешность суждений – один из первейших недостатков людей, лишенных глубоких познаний в области погребального бизнеса. Совет моего друга исходил из его уникального дара видеть выгоду во всем, даже в гробах, а потому, зная мое отношение к интеллектуальному труду, а также то, что за одну выкопанную могилу платят не менее четырехсот гривен, казалось бы дикую мысль, которую я поспешил воплотить в жизнь уже следующим днем.
Подойдя к ржавой железной ограде, прилегавшему к самому агентству, и не решившись зайти вовнутрь, я окликнул полного бородатого старика, который неторопливо возился с каким-то надгробием с той стороны. Подав мне жест рукой и сказав, чтобы я подождал, через пару минут он вышел ко мне, отряхиваясь от цементной пыли, укрывавшей все его тело – от сапог до волос бороды. Узнав, что я хотел бы устроиться к ним на работу, этот вежливый старичок вкратце рассказал мне о принципах мрачного бизнеса, уже почти пожимая мне руку, как старый и добрый партнер. После перечня услуг, которые я был обязан уметь оказывать нашим клиентам, я наконец спросил о главном – моей заработной плате. Но каково же было мое удивление, когда этот человек в просторной байковой рубахе и желтоватой майке с надписью «like it!» сообщил мне о том, заработка как такового не существует, что точная цифра ежемесячного оклада никому не известна и целиком лежит в туманной области загробного мира, потому как прежде следует узнать, что я за человек и на что гожусь. Я был настолько поражен таким поворотом беседы, что не нашел ничего другого, как снова задать вопрос о том, сколько же все-таки мне заплатят, на что вновь услышал невнятное бормотание о том, что все зависит от заказов и выполненной работы, попросту говоря – от количества мертвецов за месяц и моего умения быстро обслужить их потребность в новом жилье.
Конечно, копать могилы и колотить гробы за тысячу гривен или несколько бутылок водки, которыми вполне, может быть, расплачивались со своими сотрудникам в этом мрачном заведении, мне вовсе не хотелось, к тому же динамика роста населения нашего района говорила вовсе не в пользу престижа профессии гробовщика: по летним улицам то и дело прогуливались молодые мамы с младенцами, тогда как за последние полгода я едва ли мог припомнить два-три случая похорон, да и эта цифра была весьма оптимистична. Умирать никто не хотел, и жизнь все глубже пускала свои корни в промерзшую почву людского безразличия и порока. Но то, что обычно служило бы явным признаком подъема и развития, для меня выступало несомненной чертой будущей гибели, ибо каждая вновь отнятая победа у смерти означала нерентабельность моего собственного труда.
Отец моего хорошего друга зарабатывал на жизнь тем, что продавал пластиковые окна, и всякий раз, прогуливаясь в магазин за хлебом, оценивал цепким взором еще не застекленные дома. Это было ужасно,  но я стал приглядываться к старушкам. Оценивая приблизительный возраст моих потенциальных клиентов, я вывел нечто вроде статистического алгоритма, позволявшего мне рассчитать приблизительные границы моего будущего оклада. Но если мои собственные ровесники едва ли собирались доживать до сорока, учитывая образ жизни, который вели, то добродушные старушки в ярких цветных платочках мирно сидели на лавках, собираясь, похоже, пережить Людовика XVI, революцию и еще грустно обсудить мои собственные похороны, присутствовать на которых, имея профессию гробовщика, было бы весьма неловко.
И тем не менее я решил рискнуть. Выпив утром чашку крепкого кофе и употребив вкусным хрустящий тост, я отправился на свой новый подземный рудник, предвкушая тот миг, когда я, наконец, окажусь под землей.
Мрачнее места мне не приходилось видеть за всю мою жизнь. Конечно, устраиваясь на работу гробовщиком, едва ли можно рассчитывать на блестящие мраморные полы и залитые светом багровые дорожки, но внутреннее убранство двух небольших комнатушек поразило даже меня, толкнув своей угрюмой атмосферой , пропитанной духом скорби и смерти. Мрачная деревянная дверь с облезшей серой краской и пронзительным скрипом встречает вас у самого входа, располагаясь у грязного окна, сквозь которое виднеются лиловые и голубые прямоугольные подушки для покойников, впрочем, заметные еще издалека и создавшие бесплатную рекламу этому заведению без специальных вывесок вроде «Путь в небеса». Внутри выбеленная старая стена разделяла две небольшие комнаты, одна из которых была до отвала заполнена гробами, часть из которых стояла в проходе, не вмещаясь в основном помещении, а в другой продавали различного рода аксессуары для будущей загробной жизни и погребальной церемонии: венки, лампады, небольшие иконки, деревянные кресты, черные ленты с недвусмысленными надписями и всякого рода церковные коврики и накидки. Обе комнаты были настолько темны – ибо одну-единственную тусклую лампу в толстенном стекле в них зажигали лишь к вечеру, - что тревожный скрип двери и ваших собственных шагов по деревянным полам вкупе с почти что падающими вам на плечи гробами давали право любому добропорядочному гражданину просить убежища в самых развитых странах Европы на одном лишь основании работы в этом мрачном заведении. Впрочем, как затем выяснилось, все эти ощущения со временем меркнут так же, как и тусклый утренний свет, казалось всасывающийся этой дырой из совершенно иного мира, который можно было увидеть, едва ступив за порог моего нового места труда.
Знаете, если вообразить себе жизнь в виде череды грозных гор, то порой, оглядываясь назад, я не вижу ничего, кроме торчащих из густого тумана меленьких серых точке – верхушек, на чьем острие я едва ли бы смог уместить свой башмак. Но и другой математический фокус порой занимает меня не меньше: только вообразите – где-то на всей этой огромной планете есть небольшой кусочек земли, уже поджидающий меня с незапамятных времен. Быть может, я уже даже ходил по нему, насмешливо топтал его своими башмаками, даже не подозревая, что в конечном итоге он возымеет надо мной верх. Тысячи звезд проходят надо мной, миллионы остаются невидимыми, но только эти два с половиной метра веют остротой неизбежности, заключая в себе всю вселенную разом. И разве не удивительно, что размышляя об этом с самого детства, в итоге я оказался именно здесь, среди людей, управляющих последними футами вашей судьбы?
Что ж, как и ожидалось, на первых порах работы было немного: с утра до вечера мы подбивали тяжелые деревянные гробы, обтягивали их бархатистой тканью, те же, которые были подороже и покрыты специальным лаком, просто протирали от пыли, а также плели искусственные пластмассовые венки из тонкой, но прочной проволоки, и приходилось попотеть, чтобы согнуть ее в нужную форму, не растеряв при этом разноцветных цветочных листков. Коллектив подобрался что надо: двое моих лет – молодой парнишка, смахивающий на бродягу, и старый худощавый дед, видимо, приходившийся родственником моему менеджеру, - были столь молчаливы, что даже мне, с моим природным талантом к коммуникации, было как-то не по себе. Что же до полной хмурой дамы, почти круглосуточно не выползавшей из-за прилавка с венками и лампадками, то с ней у меня сложились вполне приятельские доверительные отношения с самого первого дня, чего нельзя было сказать о ее замене, приходившей к вечеру в одинаково хмуром настроении и грубившей всем, кто только попадался ей под руку. Кто знает, быть может, именно из-за нее у нас не было клиентов, основной поток которых вполне мог приходиться на вечернее время суток, когда люди бывают особенно расположены к вечности. Как бы там ни было, а однообразие работы начинало меня удручать, и я хотел уже было идти за расчетом, как его величество Случай в очередной раз все решил за меня.
Благо в то время я жил один, и единственным человеком, знавшим о моей работе в бюро блаженства, бы мой друг, который сам же его и посоветовал. Так и не решившись рассказать ему правду, я солгал, будто бы еще в первый же день отринул эту низкую мысль клепать гробы с венками  за неизвестное вознаграждение, рассчитывать на которое теперь приходилось все меньше. Н вот однажды случилось то, после чего закончился и этот период моих мытарств по местным фабрикам производства богатств, ибо вызов на работу прозвучал ровно без четверти полночь.
Оговоренные условия нашего сотрудничества заранее подразумевали возможность такой ситуации, как рытье могил в любое время суток, но рассудок не позволял мне перевести вероятность безумия в мир реальной гармонии мирно спящих людей. Когда же ночью, спешно влетев в приготовленную к утру одежду, я уже громко трясся в кузове погребального грузовика с еще одним парнишкой по дороге на местное кладбище, в мою сонливую душу вдруг прокралась мысль о том, во что же такое следует верить, чтобы имея степень магистра и пару дипломов с отличием, ехать в полночь копать могилу за неизвестно какие гроши? Впрочем, деньги играли здесь едва ли не последнюю роль, затмеваясь яркими лучами полночной луны на фоне белеющих гранитных крестов. Так как это был мой первый – и, надеюсь, последний – опты выкапывания могил, я не на шутку волновался, хотя, конечно, и знал, как выглядит лопата, и имел приблизительный вариант необходимого результата в своей голове. Но все оказалось банально: едва сделав пару первых ударов ногой о металлический корпус, я тут же приловчился к общему ходу процесса и уже не замечал всей химерности происходящего. Подвох оказался в другом: копать вглубь было невероятно тяжело и неудобно, учитывая, что мой напарник явно жульничал и мешался под ногами – уж простите за каламбур. Но, наконец, с двумя небольшими перерывами работа была окончена, и, получив по двести пятьдесят гривен на душу, нас благополучно развезли по домам, после чего я уже навсегда для себя заклеймил проклятьями чужую смерть. Какое-то время по приезде домой мне даже хотелось умереть специально, назло моему напарнику, который так бессовестно мухлевал, выкапывая меньшую часть могилу, дабы ему пришлось тут же копать еще одну, не успев перевести дух. Но от бессилия я свалился замертво, и уже через час мирно спал на теплом уютном диване.
Распрощавшись с карьерой гробовщика, я перестал изобретать велосипед и решил устроиться на первый попавшийся склад в качестве грузчика с той целью, чтобы наконец проработать хотя бы месяц в одних и тех же штанах, - если вы, конечно, понимаете, о чем я. Кроме того, ситуация с моими финансами угрожала стать катастрофой, и я принял твердое решение ни при каких условиях не отказываться от брошенного судьбой спасательного круга. Получив по телефону необходимые координаты, я направился на поиски своей новой работы, уже предвкушая тот миг, когда с первой зарплаты издам сборник пьес и новелл.
Склады находились на отшибе, под одним из объездных мостов, так что нашел я их не сразу. Но тот радушный прием, который мне оказали в этом богом забытом месте, стал для меня настоящей неожиданностью, ибо нигде еще, включая революционный Петроград, к грузчикам не относились с большим уважением и почтением, чем на этой пустынной земле.
Надо сказать, что где бы мне не приходилось работать, чем бы я ни занимался, специфика вновь обретенной золотой жилы становилась ясна в первый же день: невероятная скука, каторжность труда, невыносимый запах коллег, сотни людей за день – вот далеко не полный список того, что давало четкое представление о предстоящих трудовых буднях. Не стала исключением и лучезарная улыбка моих новых работодателей, буквально через час прояснившаяся для меня до глубины души, ибо желающих работать на этих замечательных людей было столь мало, что каждого вновь пришедшего смельчака одаряли просто божественными почестями.
Все дело в том, что кроме меня в бригаду грузчиков входило еще три человека, и все они были бывшими заключенными. Общий срок отсидки одного из них превышал тринадцать лет, а двое других были настолько бледны, что поранившись однажды ножом для резки бананов, я тут же решил сдать кровь на предмет всевозможных инфекций, и лишь мощнейшими доводами рассудка сумел убедить себя в иррациональности этой идеи.
Моих новых друзей звали Синяк, Буча и Крест. Судя по всему, верховодил местными банановыми залежами именно Крест, которого в реальности звали Макс, но имя это лишь изредка слетало с уст заходившего к нам начальства, тогда как весь остальной коллектив – впрочем, на удивление молчаливый, - обращался друг к другу не иначе как по прозвищам, полученным, видимо, еще на зоне.
По приходе на склад меня сразу же ознакомили с местными порядками, суть которых сводилась к тому, что часть денег, зарабатываемая на загрузке банановых фур неофициальным клиентам, уходила в местный общак, с которого брались деньги на нужды нашего дружного коллектива. Под этими самыми нуждами подразумевались сахар, чай, влажные салфетки и обыкновенная вода, купленная для заваривания все того же чая. Учитывая, что сам я собирал каждую копейку, а питался исключительно собственными пожитками, мысль фактически бесплатно загружать чьи-то десятиметровые фуры не приводила меня в восторг, - но кто из вас решился бы возразить человеку по имени Крест или Буча, увенчанному целой галереей потемневший наколок вроде звезд на груди, ради нескольких десятков гривен собственной прибыли? Кто знает, быть может, среди моих читателей и отыщутся такие смельчаки, но сам я не стал ломать местные порядки ценой собственной жизни и покорно отчислял суммы Кресту, впрочем, по привычке так ни разу и не отобедав вместе с моими новыми приятелями.
Сама работа была достаточно простой: большую часть дня мы загружали коробками, набитыми панамскими бананами, различные грузовые автомобили, в перерывах мне отправляли в холодные газовые камеры на так называемую подрезку, суть которой состояла в том, что обрезать кончик кулька с бананами, торчащий из коробки, так, чтобы при наполнении камеры специальным газом бананы могли дозревать. Едва я пришел на склад, как эта обязанность целиком была переложена на мои плечи, ибо ни Крест, ни Буча, ни Синяк не помещались в узких проемах между коробками и камерными стенами, а в самой камере было столь сыро и холодно, что выполнять эту грязную работу мог лишь тот, чье тело не покрывали десятки церковных куполов и карточные масти на пальцах.
В целом, как я уже говорил, ребята эти были довольно молчаливы, и их компания не доставляла мне особого дискомфорта, за исключением редких случаев, когда кто-нибудь из них не выходил из себя, называя наше начальство «дырявыми курами», с особой злостью вскрывая ножом банановую кожуру. Так как работали здесь люди специфические, то и работа приобрела весьма условный характер, когда половина коллектива могла попросту не выйти на работу и загружать огромную фуру приходилось нам с Синяком. График был столь свободным, что и зарплата оставляла желать лучшего, отчего постоянно возникали проблемы с начальством, и все повторялось с начала: все трое из раза в раз клялись в том, что больше не выйдут на эту рабскую плантацию, чем лишь более усугубляли свое положение, так и не решаясь уйти. Впрочем, одного из них мы все же потеряли, когда однажды на склад явились сотрудники местной полиции, искавшие господина Синяка, нарушившего какое-то важное предписание своего освобождения. С того дня этого человека мы больше не видели.
Но обещанные десять часов рабочего времени, на которые я нехотя согласился в сияющем блеске улыбок патрона, уже в первый же день соскользнули на одиннадцать, а затем и двенадцать, тринадцать часов тяжелой работы, так что в свой последний рабочий день я проторчал на этом чертовом складе с восьми утра до начала одиннадцатого вечера. Должен заметить, что мой рабочий день так и не окончился, и я плюнул на все и самовольно покинул рабочее место, будучи вынужденным прошагать несколько километров по опустевшим улицам, прежде чем меня на своей машине подобрал мой приятель, спасая от назойливых шлюх с окружной. Две недели принесли мне чуть больше тысячи гривен, после чего я еще долго смотрел не те пять помятых бумажек, в которые вошли тонны разгруженных фур и сотня рабочих часов, пытаясь осмыслить всю степень скотства, в которую из раза в раз возводили моих земляков. А происходило это примерно так.
Вы приходили на один из складов, сам факт присутствия на котором говорил о большущей дыре в вашем кармане, отчего плантаторы-пуритане с присущей им христианской добродетелью обещали принять  вас в ряды своих батраков, заранее намекая, что ни о каком снисхождении в случае недовольства грязной одеждой или отсутствием мыла в клозетах, а зачастую – и самих уборных не может быть и речи, так что десять часов тяжелой работы за восемь гривен в час без малейших намеков на официальный договор – это просто божья милость, на которую вы, конечно же, соглашаетесь. Едва вы свыкаетесь с мыслью, что десятичасовой рабочий день – это вершина блаженства, как тут же получаете к нему еще час, после чего свой безропотный гнев заливаете просроченной водкой на деньги, которых хватает ровно на то, чтобы забыть, что завтра все повторится с начала. Сменив немало складов, я все чаще встречал людей, которые более не видели ничего особенного в том, чтобы вставая к семи утра, ложиться лишь к часу ночи, едва успевая перекусить и принять освежающий душ. И надо ли говорить, что в списке «Форбс» этих счастливчиков не было.
Мысль, начинающая блистать на просторах времени, в железных тисках двенадцатичасового рабочего дня оборачивается долгой северной ночью, не позволяющей не только задуматься о необходимости такого удела, но и полноценно отдохнуть, дабы попросту перейти к этому самому осмыслению своей судьбы. В вязкой рабочей трясине, обволакивающей так или иначе каждого своего поначалу лишь любопытного зрителя, важной чертой была именно непомерная скорость времени, съедавшая человеческую жизнь сквозь призму кривых разумности и благополучия.
С тех пор как человек был объявлен высочайшей ценностью, а его жизнь сделалась всеобщим достоянием общественности, словно музейный экспонат, выставленный в отделе ренессансных шедевров, крести и гильотины сменились на бедность и привкус металла во рту, а величайшее благо равенство охранялось тридцатидолларовыми дотациями с плече великих держав. Вместе со сменой форм жизни менялись и формы смерти, становившиеся теперь едва отличимыми от прозрачных полуденных теней: нет, вы не умирали от изрезанных ран в бою, вас больше не ставили прилюдно на качающийся деревянный стул с петлей вокруг шеи, - смерть подкрадывалась незаметно, шурша своими змеиным хвостом среди офисных бланков и отчетов, среди густых туч фабричного дыма и шахтных лав, среди тысяч рук, протянутых у церковных дверей и вокзалов теми, кто был не в состоянии покорно ждать инфаркта в сорок два года прямо за рулем автомобиля, только что смененного на двадцать лет каторжного труда. Рабство стало свободой, равенство – благом, объявившим в себе единое братство нищих, убогих людей, искренне радующихся равноправию среди бесправных.
Но были и личные причины, окунавшие меня в этот круговорот безысходности и тонких жилистых рук. С какого-то момента я знаю, что обычный мир для меня недоступен. У меня никогда не будет жены, с которой бы мы весело выбирали цветные обои для стен нашей спальни, где будущем будет резвиться пара малышей, пока их мать ставит рождественский пирог в духовку. Не будет у меня  нормальной работы, ибо тяга к постоянному бегству от самого себя будет всячески скрываться мной за вечными внешними переменами, создавая иллюзию сиюминутного глотка свободы, так, в сущности, ничего и не меняя. Да, я буду ходить по тем же улицам, что и остальные люди, заходить в те же самые магазины и лавки, вежливо справляясь о свежем молоке или теплом хлебе, быть может, у меня даже будет искренний интерес к какой-нибудь автомобильной марке или, скажем, путешествиям. Но я никогда не смогу убедить себя в том, что все это – не очередная уловка, иллюзия, призванная скоротать время, перед тем как отправиться в бесконечное турне уже безо всякой надежды на финал. Нет, этот мир для меня такой же чужой, как и утренний холодный рассвет, который я теперь все чаще наблюдаю из окна своего балкона из-за своей бессонницы.
Но неужели, спросите вы, мне никогда не хотелось покоя, банального семейного счастья, теплого очага с огромным лабрадором у но и стаканом прохладного виски на гладком столе? Что ж, я бы кривил душой, если бы ответил «нет»: не скрою, иногда меня посещают подобные мысли, но сколько я ни пытаюсь вооружить свою душу двухтонными гирями, которые бы прочно приковали меня к этой семейной реке, всегда поучается только одно: в этом кресле я сижу абсолютно один в совершеннейшей тишине, задумчиво рассматривая блестящие грани стакана. Даже собаку, и ту мне удается представить с трудом, не говоря уже о шумном доме с детьми и женой в хлопковом фартуке с запеканкой из чернослива.
В худшие же из дней депрессия достигала своего апогея: мысли сворачивались в один упругий комок, подступая к горлу, словно застрявшая рыбья кость, каждую секунду напоминавшая о себе острым уколом. В такие минуты ни одно событие на земле не могло расшевелить моей сонной души: политика, войны, работа, любовь, переживания моих близких, даже я сам в виде клубка из всех этих мерцающих тусклых образов, мелькавших передо мной словно кадры из старой кинопленки, все это не имело ровным счетом никакого значения, представляясь мне банальным пятном пожелтевшего моха, застывшего на мокрой древесной коре. Память – мой собственный маленький ад – была единственным, что заполняло пустоту этих дней: я целиком предавался воспоминаниям, тем самым выигрывая несколько часов у вечности. Мое равнодушие стало тем, зеркалом, в котором отражалась зияющая дыра всеядного мира, сползавшая чернильным пятном на все еще белеющие листики человеческого энтузиазма. И все это заканчивалось одним и тем же – полнейшим осознанием того, что, по большому счету, я никогда не смогу ничего изменить, отчего мир представлялся мне в виде бесконечной тропы, по которой неспешно бредут те, кто обречен на однообразие полдневных пейзажей. Миллионы людей жили до меня, миллиарды будут жить после; то, что заставляет нас сегодня идти на смерть, в будущем поставят в смешную музейную рамку, показывая как экспонат для развлечения пришедших малышей-первоклашек, и, быть может, те же самые мысли блеснут в уме кого-то еще через столетие, на этом самом месте, в канун какого-нибудь из праздников, на мгновение сметя с лица довольство праздничной жизни. В сущности, мне все равно.
Но подобное всепоглощающие равнодушие не только разрушало внутреннюю, невидимую сторону моей жизни, но и не давало двигаться дальше по пути обыденной, но необходимой действительности. Конечно, я говорю о работе. Для меланхолического созерцания бытия требовались немалые суммы, дабы лежать на философском диване одетым и сытым, а не просто пребывать в забытьи от собственных недельных носков. Именно так я пришел к мысли, что самый тяжелый труд, пожалуй, - лучшее лекарство от наихудшей из всех людских добродетелей – мышления. Намеренно отыскивая такую работенку, где не было бы и намека на задействование ваших мозгов, я искренне пытался искоренить из себя назойливый шепот дипломов, с головой погружаясь в причудливый мир тяжелых пихтовых бревен и распиленной сосновой коры.
И вот что я вам скажу – усталость нисколько не избавляет от этой гнилой привычки. Нет, конечно, когда вы устали настолько, что руки просто не поднимаются выше уровня локтя, словно к ним привязали свинцовые гири, но все же, по обычаю, все еще подергиваются, будто сгружая вагон, а рот превратился в пересохший каньон, жаждущий хотя бы малейшей капли воды, да и кровь в голове пульсирует целым фонтаном, - в таком состоянии единственная мысль, на которую вы способны, - это мысль об отдыхе, притом заключающем в себе целые реки прохладной воды и теплый бульон, стоящий прямо здесь, у вашей кровати. Но стоило мне как следует выспаться, отлежаться в горячей ванне и хотя бы на йоту вновь почувствовать себя человеком, как мысль возвращалась ко мне с еще большей силой, словно волна, разбившаяся о гигантскую стену и возвратившаяся бурным цунами: мозг требовал немедленного оправдания таких бессовестных пыток, жадно ища аргумента в пользу своего ежедневного истязания. И если принять тяжелый труд за лекарство, избавляющее от недуга раздумий, то в качестве побочного эффекта выходило сомнение в целительных свойствах отвара, что лишь больше побуждало к новым размышлениям о цели и смысле моей бестолковой жизни.
И все же был один способ, помогавший мне переносить особенно тяжелые дни, когда мысль о смерти переставала быть абстракцией и все ярче принимала форму ножа или высокой крыши, - шоколад. Едва я ощущал, что вот-вот перешагну Рубикон, как тут же клал себе в рот кусок горького чёрного шоколада, творившего в моем мозге просто-таки чудеса: настроение вырастало в мгновение ока, после чего я намеренно выходил на балкон и специально заставлял себя смотреть на дневной свет, который я не переносил с самого детства, отдавая предпочтение хмурой дождливой погоде. Так я снимал симптомы, навсегда оставив надежду избавиться от причины шоколадных десертов.
Итак, работая максимум по два-три месяца, я накапливал определенную сумму денег, на которые затем жил примерно это же время, занимаясь написанием книг, после чего все повторялось с начала. Выходило, что я тратил заработанные деньги вовсе не на материальные блага: я покупал на них время, в свою очередь переводя его в никому ненужные рассказы и пьесы. В такие минуты я проклинал себя за то, что никак не могу избавиться от необходимости что-либо писать и полностью перестроить свой мозг в сторону бухгалтерских отчетов или таскания мешков с цементом, что уже давно должно было сделаться нормой моей жизни, как стало нормой жизни подавляющего большинства известных мне людей. Но ничего поделать я не мог: едва я клялся самому себе, что больше в руки не возьму перо после того бездарного бреда, который я в очередной раз создал под воздействием какого-то дьявольского заблуждения в своем таланте, как снова принимался за работу – словно узник, клянущий свою собственную невидимую цель.
Но должен вам в чем-то признаться, раз уж откровенность стала разменной монетой в нашем маленьком багровом ларце. Я никогда не ощущал чувства стыда из-за бедности. Кроме того, мерилом последнего для меня всегда выступало ощущение голода, которое я никогда не испытывал, - стало быть, и не был столь беден, чтобы говорить об этом с полным пониманием дела. Но искушение оказалось в другом. В определенный момент своей жизни я едва не стал гордиться своей  бедностью, как бы говоря самому себе: «Ты беден, и все равно продолжаешь писать книги, все равно продолжаешь тратить на низ последние деньги. Неважно, прочтут ли их когда-нибудь, неважно, узнают о тебе или нет, - сам факт того, что ты возложил свою жизнь на алтарь искусства, литературы, таит в себе твое достоинство. Ты гений лишь потому, что продолжаешь писать, не имея ничего, и в этом твоя судьба». Что ж, я действительно никогда не стыдился отсутствия денег, но если вы начинаете гордиться своей нищетой – уверяю вас, с вами что-то не так. В тот момент мне хватило внутренней иронии ухмыльнуться собственному напыщенному отражению в зеркале, и я благополучно протер его рукавом, смахнув притворную вековую пыль с только что купленного гарнитура.
В дальнейшем я пытался подыскать себе  такую работенку, которая бы позволила мне писать книги, не отрываясь от необходимого заработка денег. Но найти нечто подобное было не так просто, ибо нежелания думать означало работу руками, а та, в свою очередь, влекла за собой усталость и одну-единственную мысль о горячей ванне и теплом одре.
Так, когда я устраивался однажды на очередной пищевой склад, передо мной стал выбор: работать по десять часов в размеренном темпе либо устроиться на восьмичасовую смену на погрузку мертвых коровьих туш, которые к тому же еще и следовало разделывать. Подсчитав, что с дорогой, рабочим днем и обедом у меня будет уходить двенадцать-тринадцать часов в сутки на проклятые консервные банки, после которых следовало еще хорошенько отоспаться и лишь в промежутке всего этого что-либо написать, я выбрал мертвых коров, но едва я ступил ногой в холодильный цех, где собственно, и разделывали несчастных животных, как тут же осознал, что сэкономленные два часа времени будут уходить на надраивание себя мылом и отмывание своего тела в кипятке, ибо запах здесь стоял такой, будто оставалась секунда до второго пришествия Христа и все усопшие облеклись в отобранную временем плоть.
Что ж, все говорило о том, что легальным способом мне было нее пробить ту стену, в которую меня вмуровывала родная земля вместе с уже  торчащими из нее костями моего родителя, - и нужна была свежая мысль, или, если хотите, повод признаться себе в том, что я все еще со страхом таил в глубоком молчании с того самого дня, как вернулся с парижских ветров. Так я скрутил свой первый «косяк». Сразу замечу, что он же стал и последним, ибо привел к весьма неразумным решениям, чьи последствия едва ли могли сравниться с легкой эйфорией от сладковатых дымов.
Доставь «траву» в наших краях было несложно: один из моих неблизких приятелей отмотал целый срок – более шести лет – за торговлю наркотиками, и такое легкое баловство, как коробок марихуаны, было дня него просто детской забавой. Кром этого, большая часть моих знакомых уже лет десять как находилась в этом бизнесе, продавая либо покупая небольшие дозы «небесной травы» - как ее называли в нашем районе, - так что моя девственность в этом вопросе уже давно смущала всех, кто переступил черту в двадцать пять лет с десятилетним опытом The weed smokers dream.
Решив разделить радость предстоящей душевной весны, я пригласил моего друга провести вместе со мной этот древний обряд. Но как однажды заметил один мой приятель со склада, с которым мы ночами напролет упаковывали яйца, порошки и гречку в полиэтиленовые пакеты, имевший весьма внушительный опыт поглощения различных  психотропных веществ, «марихуана – это искусство, чьи ступени должны вести тебя к раю, а не на пятый этаж. Чтобы ощутить всею прелесть «травы», - продолжал он свою проповедь, нисколько не смущаясь моей неопытности в этих тонких делах, - ты должен сидеть на удобном восточном диване с чашкой розового каркаде, рассуждая о Боге и смысле жизни, а не шататься по вонючим подворотням, ожидая, пока тебя вывернет наизнанку в кустах».
Каркаде у нас под рукой не оказалось, а персидский диван мы решили сменить на куда более приятную панораму, отправившись под вечер в небольшой лесок на окраине города, дабы размеренно насладиться умиротворенным закатом, вельветовым покрывалом стелившимся по кронам деревьев, неспешно утопавших в теплой полутьме вечернего неба.
Уже через некоторое время мы сидели на верхушках качавшихся елей, не говоря ни слова и задумчиво всматриваясь в горящий красный диск, медленно меркнущий за черными горами терриконов. Удивительно, что и здесь, в одном из самых неживописных уголков планеты, в месте, изрытом шахтными лавами и усыпанном угольной пылью, здесь, где человек распростер свою волю столь далеко, что проник в самую глубь, в саму душу некогда священной земли, изрыгнув на поверхность бесформенные серые плиты заводов и фабрик, - было что-то от вечности: почти неслышное, почти пропавшее за пеленой горячего тумана из выхлопных газов и пыли, это нечто скрывалось в тишине ночных сумерек, в теплом ветре окраин, неспешно качающем листья рябин на фоне ярко горящего неба.
Свой путь от монастыря до марихуаны я проделал за неполных пять лет, но даже это время казалось мне необычайно быстрым, сели учитывать, что мой собственный духовный рост перешел от синяков на спине к зеленым листкам Cannabis sativa. В моей жизни было явно что-то не так, но я все еще не был готов принять мысль, что этим «чем-то» была сама жизнь. Так я вернулся к тому, с чего начал свой финальный отсчет, - Легиону.
Да-да, вам не послышалось: я вновь решил лететь в Legion Etrangere, ощущая, что просто не могу больше жить без этой глубинной цели, объяснявшей меня с головы до пят. Деньги уходили в пустоту, не доставляя мне ни малейшего удовольствия, ибо никаких особых желаний я не имел. Книги? Но мне приходил отказ за отказом, и я не понимал, что же в моих трудах не так. Ведь я обладал неплохим стилем, вкладывая в каждую пьесу глубокий философский смысл, иначе требовавший прочтения целых томов французской метафизики, - но все это не приносило никаких результатов, так что работать по двенадцать часов в сутки лишь на пустые бумажные листки было не меньшим безумием, чем конвертировать это же время на недельный отпуск в Сочи или банальный воскресный уик-энд. Да, я долго бы так не протянул, и все же… Теперь, вот теперь, когда это уже случилось, когда я прикоснулся ногтем к совей безумной мечте, ощутил ее плоть и кровь на своих руках, превратив их в почти осязаемое существо из кованых ворот и мощеных французских стен, - почему же и теперь я не могу найти покоя, почему я вновь влезаю в этот омут, высасывающий из меня год за годом, меняя их на жалкие три дня? О! Год за день! Как это нелепо, как жестоко обрекать себя  на поднятие этого камня, который раз за разом скатывается с проклятой горы.
Но решиться лететь в Легион было лишь половиной дела, ибо ни отсутствие нужной суммы, ни «засвеченность» документов, ни все еще болевшая при чрезмерных нагрузках нога, ни даже никуда не девшийся искусственный хрусталик в моем правом глазу не шли ни в какое сравнение с тем обстоятельством, что я был пожизненно изгнан из его славных рядом. Куда бы я ни отправился, где бы ни стал «сдаваться» в руки французских солдат, достаточно было лишь четверти часа, чтобы все мое прошлое всплыло на поверхность ярким красным штампом при вводе двух паспортных букв. Так я стал Александром.
Вам и самим наверняка приходилось видеть в своей жизни одержимых людей, чей пламенный блеск в глазах было не утолить никакими житейскими благами, лишь более – будто подлитый в огонь стакан рома – разжигавшими этот пожар. Но скажите, кто из вас решился бы взять в руки веси всеобщего благоразумия и возложить на них чашу собственный семейный альбом? И сколь низко к земле склонилась бы эта чаша, взгромозди вы на нее проторенный путь из квадратной конфердератки, блестящих колец с белесой фатой и пожизненного списка из благ, в котором первейшее место занимает покупка Renault к сорока? Кто знает, быть может, узнай вы о том, что невозможно доказать полноту и завершенность нашего математического мира, вы бы покончили с собой от отчаяния, осознав до конца всю тщетность притязаний нашего разума на постижение хмурой вселенной. Но большинству из нас об этом ничего не известно, и мы спокойно живем на этой планете, измеряя маленькие островки нашего счастья утренним поцелуем в нос любимого человека, медленно двигаясь привычным маршрутом вечернего кресла и треска каминных огней.
Уже через месяц у меня в руках был новенький паспорт, в котором девять букв моего прежнего имени чудесным образом поменялись на новую девятку, словно номер рейса на квадратном табло. Оставалось сменить лишь «загран», в котором вместе с именем должны были измениться серия и номер паспорта, чтобы окончательно стереть любые подозрения о моей прошедшей поездке в Париж. Но вас, любезный читатель, верно, волнует один пикантный впорос: ладно, ты решил отправиться в Париж уже дважды; допустим, ты настолько безумен, что забыл обо всех увечьях, исключающих твою службу в наемных войсках; предположим, у тебя за пазухой было бы потратить на ловлю воды решетом, - но какого черта ты сменил только имя, вместо того чтобы поменять еще и фамилию?
Что ж, во-первых, теперь я летел не в Париж а в Марсель, ибо мой актерский талант уступал той ситуации, при которой бы я, встретив во французской столице знакомого мне капрал-шефа, сумел бы убедить его в том, что я – это не я, ссылаясь на столетние записи Фихте. А во=-вторых, я понятия не имел о системе проверки в Иностранном легионе, и не было никакой гарантии того, что эти добрые люди все же не наткнутся на мое старое фото, с удивлением обнаружив полное сходство с человеком, прилетавшим сюда пару лет назад. Едва ли у меня нашлось бы объяснение тому, что парень, родившийся со мной в один и тот же день в одном и том же городе и ктому же выглядевший так же, как я, при всем этом не связан со мной никакими родственными узами, имея совершенно иные паспортные данные. Именно поэтому я оставил свою фамилию на прежнем месте, получая в подобной ситуации весомый аргумент в пользу того, что я – свой собственный брат.
Да и потом: ужимки в сторону собственного достоинства еще никто не отменял. Наивное заигрывание с собственным страхом, отчаянием – называйте как угодно – всегда ставило человека над этими чувствами, наделяя фальшивкой из светлых полутонов. И если первая поездка в Легион была абсурдом, то вторая должна была вернуть эту пощечину обратно в лицо небесам: мол, бейте сильнее – я все равно не скажу, или что-то в этом духе. Так я приобрел новый оттенок в скитании по бесцветным складам.
Но не будем забывать и о моей матери, чей сын днями напролет прожигал свою жизнь, намеренно влезая в помойную яму нищеты без малейшего для того оправдания. Несмотря на ежемесячные платежи в виде жалких грошей за свое пропитание, ее беспокоил сам факт моего безрассудства, ибо – так уж было заведено в нашей семье – добропорядочный гражданин не смог бы и дня провести без согнутой спины, вызывая тем самым негласный кивок головой и шепот коллег по площадке. Так однажды я услышал стук в свою дверь, предвещавший наивный опус о том, сколь важна для человека работа.
Едва я успел приоткрыть свою келью, как мама тут же объявила, что мне следовало бы подумать о скорейшем трудоустройстве, и желательно в официальном виде, дабы суметь получить субсидию для семьи на следующий отопительный сезон. Конечно, это был лишь предлог, но все же… Это оскорбило меня до глубины души! Я вовсе не из тех, кто считает, что писатели не должны думать о субсидиях, но для человека, который только что закончил пьесу «О чем молчит Пигмалион», этот вопрос был явно не главным, а если и был таковым – то в это трудно было поверить. Нет, скажу больше: даже если бы сам Господь Бог спустился ко мне и сказал, что я немедленно должен подумать о субсидиарных начисления на будущий год, даже и тогда я бы скорее стал атеистом, чем внял посетившей меня галлюцинации из сбившейся нейронной цепи, или что там у этих атеистов вместо Бога.
Но именно так меня и воспринимали: в качестве взрослого парня, целыми днями сидящего за закрытой дверью в своей каморке и только одному богу известно чем занимающегося в свое свободное время, совпадавшее с целыми сутками. Конечно, если бы мать узнала о моих литературных трудах, отношение к моей персоне резко ы изменилось, но даже все возможные привилегии не смогли бы затмить моего отвращения к тем вздохам умиления, которые наверняка лились бы шумным водопадом от мысли, что ее сын писатель. Да и каким писателем я был? Критика всегда была для меня тонким бичом, чем просоленный хвост заставлял меня корчиться в муках при виде каждого своего вновь испеченного творения.
Наконец, прошатавшись по целой дюжине заводов, складов и лесопилок, я решил, что с меня довольно ковыряние в грязи и черной земли под ногтями и что неплохо было бы попробовать что-нибудь более интеллектуальное, отвращение к чему у меня несколько поубавилось после того, как на одном из складов украли мои старые вещи, настолько потертые и дырявые, что ходить в них мог лишь человек, поступивший на службу в пансион для слепых. Но особо я не спешил: заработав некоторую сумму денег еще на прошлой работе, я лениво просматривал объявления в местных газетах, продолжая писать книги и одновременно искать подходящее место, не имея ни малейшего представления, каким оно должно быть.
Но вот однажды, прогуливаясь по окраине города, я заметил на дверях одного из крупнейших банков страны небольшую вывеску – «требуются сотрудники», и так как особого маршрута прогулки я не имел, то решил зайти в это чудесное заведение, где вежливость и белые воротнички персонал вкупе с запахом только что сваренного кофе заставили меня почувствовать неописуемый восторг, не сравнимый с гулом и пылью холодных складов. Сперва я даже решил, что работать здесь – моральное преступление, ибо деньги вы получаете не за что иное, как за постукивание по компьютерным клавишам при оформлении заказа богатых клиентов, тогда как в это же самое время кто-то поднимает сорокафунтовые коробки или гремит молотком на километровой глубине, добывая уголь для тучных богачей.
В физическом труде не было ничего дурного, кроме того, что сам по себе был дурен, - там же, где следовало шевелить мозгами, мне всегда приходилось испытывать непреодолимое отвращение к самому себе, ибо после двенадцатичасового однообразнейшего забрасывания коробок в вагоны всякую иную работу, хотя бы на йоту уступавшую своей сложностью этому почетному занятию, вы сочтете непристойным одурачиванием тех, кто все еще остается среди шума холодной полутьмы. Так, устроившись однажды в одну из крупнейших почтовых компаний, я только и делал, что целыми днями неторопливо упаковывал двухсотграммовые документы в плотные пакеты, да еще и ходил на получасовой перерыв, работая всего по девять часов в сутки. В первый же месяц клиентов было так мало, что я смог прочесть все «Преступление и наказание», вызвавшее у меня в школьные годы невероятную тоску и уныние, что и стало причиной нескольких пропущенных уроков по мировой литературе. И все это финансовое благоденствие требовало лишь двухнедельного курса одной компьютерной программы, овладев которой вы сможете благополучно перечитывать мировых классиков прямо за рабочим столом.
Но вспомнив об украдено пакете с тряпьем, я тут же отказался от подобных мыслей и отправился на собеседование с начальником банка, после которого мне было предложено пройти еще одно – уже через неделю – с вышестоящим руководство. Этот разговор также прошел без особых проблем, и я приступил к рассказам о своей биографии и целому ряду тестов, призванных выяснить, не решил ли я ограбить тот самый банк, который так слезно молю о работе. Тест на полиграфе показал, что я честнейший человек на земле, и, заполнив пару-тройку анкет и пройдя еще одно собеседование уже с моим непосредственным боссом, я вышел наконец на работу в качестве стажера, дабы обучиться всем нюансам моей новой профессии.
Но было одно «но»: так как большей частью я работал на грязных складах, таская деревянные поддоны и разгружая мешки, выяснилось, что у меня совершенно нет подходящей одежды для фешенебельных банковских стен, и я вынужден был на последние деньги купить себе пару итальянских рубашек и черные узкие брюки, - на те самые деньги, за которые я собирался издать только что созданный сборник новелл. «Что ж, - подумал я, - в конце концов, это ведь банк, и одного месяца работы здесь окажется достаточно, чтобы окупить и брюки, и книгу, и даже пару светлых рубашек, в которых можно задохнуться от тесноты». Так я гордо выступил в свою новую жизнь.
На бархатном ковре вечерних небес плыло одно медовое облако, переливавшееся всеми оттенками желтого янтаря от мелькавших в нем бликов вечернего солнца, яркий оранжевый диск молчаливо сходил за голубую гладь горизонта. Душистый аромат полевых трав и жасмина витал в прозрачном ветерке полей, донося свою тишину до алевших верхушек деревьев, едва шевеливших устами под нежными ласками уставших небес. Все это открылось передо мной благодаря томительному покою, который я наконец ощутил за многие месяцы безуспешных исканий, зайдя на вечернее поле накануне предстоящего трудового дня. Я наконец мог не думать о деньгах и работе, и стабильное благополучие открывало передо мной дорогу к бесконечным глубинам творчества, в которые я собирался окунуться после размеренных будней в прохладных офисных стенах с откидной кресельной спинкой и комфортным немецким кондиционером.
Обо всем этом я сообщаю вам, мой дорогой читатель, дабы вы могли ощутить всю разительную несправедливость, ниспосланную мне судьбой в очередном из этапов моей славной жизни. И для чего я только поперся на это поле! Зачем небесам было угодно ублажить мою душу медовыми цветами сходящего вечера, уже наутро поменяв их на грязных торговок с ближайшего рынка и невыносимое мерцание ярких ламп, то и дело тухнущих и вновь вспыхивающих прямо над оголенными нервами моей хмурой души? Но обо всем по порядку.
Прибыв на новое место работы в лазоревой гладкой рубашке без единой складки и в черных, начищенных до блеска туфлях, я прежде всего обнаружил для себя две вещи: во-первых, помещение, в котором мне предстояло работать, было столь убогим и узким, что в нем едва помещались сами сотрудники, не говоря уже о толпах нервных людей, собранных в душном коридоре в длинную очередь, а во-вторых, из всех стажеров, вышедших на работу, я был единственным, кто выдержал полагающийся дресс-код, тогда как остальные были одеты откровенно развязно и ничем не отличались от стоявших здесь же клиентов банка. Разочарование охватило меня целиком. Неужели я зря потратил последние деньги на эти чертовы рубашки? А туфли? Ведь я начищал их добрую четверть часа, прежде чем решиться переступить порог крупнейшего банка страны! Нет, такое попустительство наверняка объясняется новичкам, тогда как я намерен остаться здесь всерьез и надолго, и уж в будущем эти рубашки наверняка пригодятся мне.

Меня усадили за один из столов с компьютером, на котором должно было проходить обучение, но из-за технических трудностей и загруженности персонала нужная программа никак не запускалась, и нам было приказано спокойно ожидать прибытия необходимого специалиста. Было ровно восемь часов утра, когда я уселся за этот стол вместе с остальными счастливцами и стал наблюдать за обычным трудовым днем моих будущих коллег. Но вместо миллионеров в шикарных костюмах и дорогих туфлях первой, кто сел прямо передо мной за стол, была толстая пожилая дама в грязном сером фартуке, заляпанном маслянистыми пятнами и отдававшем резким запахом рыбы, пришедшая, видимо, с соседнего рынка. Битых двадцать минут она пыталась доказать свою платежеспособность вежливым менеджерам, апеллируя к своем куму Петру в качестве поручителя, после чего, не достигнув нужного результата, устроила скандал прямо в отделении банка. Ей на смену пришла старушка лет под семьдесят, для которой язык банковских карт был просто санскритом, и взволнованная еще первым посетителем девушка передала честь общения с новым клиентом молодому парню.
В следующие полчаса картина повторилась: одно за одним менялись мрачные лица несостоявшихся миллионеров, тогда как сотрудники банка становились все менее вежливыми пропорционально движению часовых стрелок. Но больше всего меня раздражало мерцание лампы, которая трещала и тухла прямо над моей головой, отчего гул и ароматы набившихся в офис людей вместе с работой офисной техники предстали передо мной в десятикратном масштабе, и я ощутил себя словно в нью-йоркском метро, сдавленный со всех сторон гудящей толпой.
Но шло время, а таинственный специалист так и не появился. И вот наконец после двух часов совершенно бессмысленного сидения у выключенного монитора, насмотревшись на работу доведенных почти до отчаяния молодых девушек и одного высокого парня, произошло то, чего я опасался более всего на свете, торжественно входя в двери своей новой работы, - я начал думать. А так как ощущение надвигавшихся мыслей, сравнимое с впрыскиванием горячего воздуха прямо внутрь ваших легких, было знакомо мне с детства, то еще до его начала я намеренно наступил себе на ногу каблуком правой туфли: особой боли я не ощутил, но из-за того, что я знал, что обувь начищена до блеска, мне стало ужасно неприятно, что отвлекло меня ненадолго от приближавшейся катастрофы. Однако в конце концов я стал говорить с самим собой, все с большим презрением обводя взглядом всех окружающих меня людей:
- Оглянись вокруг. Просто взгляни. Неужели ты хочешь потратить свою жизнь на разъяснение условий депозитов? Неужели престиж и деньги значат для тебя все и ты готов копаться остаток жизни в бесчисленных отчетах под невыносимым  треском люминесцентных ламп? Сможешь ли ты полюбить такую работу или будешь всю свою жизнь вспоминать о том, что так и не ушел в тот день в неизвестность, запивая потерянное будущее дешевым коньяком? Нет, лучше умереть с голоду, лучше сразу превратиться в ничто, чем рачительно ждать целое десятилетие, прежде чем тебе повысят зарплату на пару сотен и ты сможешь шагнуть на следующую ступень ничтожной эволюции, уйдя от рыбных помоев в своей собственный отдельный кабинет. Как здесь все выверено, как подогнано под каждый миллиметр расчерченного мозга, и, спорю, что те зеленые стебли фиалки, стоящей на подоконнике в пластмассовом горшке, сбрызгиваются не реже двух раз на день. Как могут эти люди терпеть такую жизнь? Ведь загружать грязные пыльные мешки куда лучше, чем сидеть здесь, обвесившись фальшивой стабильностью в виде болтающихся немецких часов и нагрудной золотой цепи: там в этой грязи, ты был абсолютно свободен, не сдерживаем ничем из того, что не позволяет этим людям даже повысить тон на безумные крики клиентов. Ты больше никогда не увидишь то яркое облако, плывшее в синеве тускнеющих небес, и пленяющий аромат трав навсегда исчезнет из твоей души.
Уверяю вас, какими бы безумными вам ни казались эти мысли, едва вам удастся оценить всю степень их безрассудства, ибо думать о тонущих в теплых лучах облаках, сидя в помещении банка в свой первый рабочий день, означает прославлять смерть прямо за праздничным свадебным столом. Но ненависть к самому себе росла во мне с невероятной силой, чего не было еще ни на одном из моих прежних рабочих мест, - и чем больше я смотрел на вынужденные улыбки своих коллег и их надменную снисходительность в выглаженных белых воротничках, тем более я был близок к тому, чтобы просто выбежать отсюда вон, скрутив обидную рожу и намеренно пнув кого-нибудь из них под зад. Сдерживало меня лишь одно: полное отсутствие денег, так что я еще около часа колебался между затеванием драки и ожиданием прибытия мифического специалиста, представлявшегося мне теперь уже в виде таинственного незнакомца, владевшего вовсе не нужной компьютерной программой, а ключами от самой истины.
Но человек тот так и не появился, и когда часы пробили ровно половину двенадцатого, я, наконец, молча поднялся из-за стола и, не сказав ни слова, вышел прочь под свежий кусочек лазурных небес.
Это был абсолютный рекорд. Три с половиной часа! Ни один работяга на этом свете еще не познал прелести столь скоро увольнения, как это сделал я: пройдя через три собеседования, проверку на детекторе лжи, заполнив бесчисленное множество анкет, выполнив несколько тестов и, наконец, купив на последние деньги брюки и две рубашки, чтобы влиться в бесцветный океан офисной пыли, - я покинул это место через двести десять минут, задыхаясь от радости, душившей меня на свежих просторах донецкой земли. Я находился в полнейшей эйфории и, вместе с тем, на абсолютном дне. Впрочем, мое денежное положение на время все же спасло то, что я сумел продать только что купленные итальянские рубашки младшему брату Джейн, которому они пришлись впору, а проклятые узкие брюки и по сей день висят у меня в шкафу, напоминая о том, дне, когда я с радостью выбежал из душного  яркого помещения с мерцающим светом, с облегчением расстегнув врехнюю пуговицу душившего меня воротника.
Я плохо помню дальнейшую дорогу домой. Не знаю, что меня так поразило в тот день, ведь сам я не раз бывал в помещениях банков и, в общем-то, знал о трудовых буднях этих людей, - но та серость, ванильная слащавость их рабочих часов перекинулись на всю мою жизнь, словно этот самый костюм с туфлями я не сумел бы стащить с себя даже в гробу. Размеренность и покой их жизни стали для меня чем-то вроде игральной кости, застывшей на одной из своих граней и никак не способной принять конечное положение. Исчезли люди, которые бы могли встретить конец света двумя бутылками андалусийского хереса и музыкой танго из старого радиоприемника. Вместо них на троне вселенной взгромоздился маленький серый человек, чья размеренность жизни служит мерилом величия будущих веков. Боясь даже громко чихнуть, мы пугливо роем глубокие норы от малейшего ветерка безрассудства и безумия, чьи гигантские торнадо бушевали когда-то над нашей землей. О, величие жизненных полдней, этих томящихся знойным покоем дней, кода ничто не в силах потревожить тихо плавящейся голубой глади неба в наших собственных бесцветных зрачках! Когда-то человек был всем, не имея ровным счетом ничего, теперь же, имея все, мы превратились в ничто, с каждым днем все более испаряясь с воздушных страниц истории своим молчаливым блеянием в вечность.
Так размышлял я, пока наконец не добрался домой, где в очередной раз придумал историю о том, как после двух недель детальнейшего отбора меня не взяли на эту должность из-за моего диплома, не имеющего отношения к экономике, будто это выяснилось только теперь, а не в первый же день. Что ж, звучало не слишком убедительно, но едва ли я мог объяснить своим близким, почему я сам отказался от престижного места в крупнейшем банке страны с хорошим годовым окладом после работы на грязных складах и во всякого рода дырах с копеечной зарплатой. Ну уверен, что это объяснение имелось у меня и для себя самого, ведь не может же в самом деле в вопросе вашей будущей судьбы основным аргументом служить мерцающая люминесцентная лампа и политые кусты фиалов? Но в этот день именно они и были для меня высшей формой действительности, и никакие законы логики не определяли мою жизнь столь строго, как легкий чистый ветерок, повисший на моей шее в канун злосчастного дня
После случая в банке я окончательно оставил идею работы в белых перчатках и вновь принялся искать нечто до умопомрачительности примитивное, пытаясь устроиться то грузчиком, то кладовщиком, то уборщиком. В последнем случае мне вновь не повезло, ибо едва мой работодатель узнал о моем возрасте и двух дипломах, как, видимо, решил, что над ним подшучивают, и не на шутку рассердился, не веря в то, что кто-то изъявил желание драить полы после престижного университета. Но сумев убедить  его в серьезности моих намерений, ибо, несмотря на характер работы, оклад и график в этом кафе были весьма неплохими, мне все же было отказано в трудоустройстве по причине, обычно являвшейся несомненным достоинством соискателей:
- Молодой человек, простите, но мне будет не по себе от мысли, что мой уборщик имеет степень магистра, - сказал он мне, нисколько не шутя, - поищите еще.
Итак, мои познания в области греческой метафизики только что лишили меня возможности мыть полы, в очередной раз заставив задуматься о сущностной основе полученных знаний. Ход моих рассуждений был примерно следующим: раз уж я не могу работать в банке по той же причине, по которой и не могу чистить унитазы, не означает ли это… И в этот самый момент мне на ум не пришло ровным счетом ничего, что могло бы сойти хотя бы за мало-мальское оправдание моего ничтожного положения, - все это действительно ничего не означало.
Знаете, я с большим почтением отношусь ко всякого рода мелочам. Так, к примеру, маленькая  костяная статуэтка должна стоять именно в двух сантиметрах от края стола, и ни миллиметром левее, и едва я замечаю, что она сдвинута хотя бы на йоту, то чувствую себя самым паршивым образом до тех пор, пока не исправлю этой оплошности. Или вот еще другой пример: слегка приоткрытый уголок окна, просвечивающий сквозь плотно завешенные шторы, может не дать мне уснуть до тех пор, пока я не закрою эту узкую брешь и вся комната не лишится последнего луча света, погрузившись в тягучий полумрак. Зачем я обо всем говорю? Все дело в том, что в тот период моей жизни Легион, к которому все еще стремилось все мое существо, казался мне тем самым неприкрытым кусочком окна, который раздражал меня своей белизной в дремучем полумраке осенних тонов. Меняя работу за работой, я и не подозревал, сколько же лет мне может понадобиться, чтобы вновь собрать нужную сумму денег для своей мечты. Выходило, что образ бездомного странника, живущего одним днем, не давал наступить главному дню моей жизни, все более заключая меня в железные кандалы. Впрочем, это была уже не мечта. Одержимость довела меня до предела, я похудел. Неустанный Давид, я все сильнее размахивал пращой над своей головой, так и не решаясь сделать бросок.
Так однажды во мне блеснула мысль, что ничто уже не заставит меня отказаться от этой идеи: вторичный провал лишь усилит тот зов, что звучал для меня с преисподней душевной тоски, - и я вновь отправляюсь туда, где раз за разом нахожу упоение в своих неудачах. Не владея собственными мыслями, я стал бояться самого себя. Что, если мне взбредет в голову нечто ужасное, что покажется мне совершенной мечтой и от чего не смогу отказаться, как бы я ни старался? Где теперь мне искать ту грань, что отличит реальность от вымысла, удовольствие от боли, жизнь от безумия? Раньше я сам был этой чертой, но стоит ее перечеркнуть – и пустота овладевает вами целиком, сливая тысячи дорог в одну возможность, делая выбор лишь игрой случая, обидной гримасой, чей лик лишь отдаленно напоминает вам вас самих. Абсолютная свобода – удел безумцев, безумие – судьба храбрецов, а сам я был меж острием дамоклова меча и его завораживающим блеском, манящим красотой смертельной игры.
Так я сказал себе «стоп». Понимая всю степень безумия, объявшего мой бледный мозг, я решил отказаться от абсурдной поездки и уже навсегда – пускай и лишь на бумаге – смириться с тем обломком, который все еще сжимал как копье. Находясь на распутье, я не стал дожидаться очередного припадка безумия и уже следующим утром набросал заявление, в котором вновь просил поменять мое имя уже на привычное мне Станислав. Так в моем распоряжении и оказалась приличная сумма накопленных денег и целая бездна времени, глядевшая на меня с цинизмом приподнятых плеч.
Какое-то время после отказа от марсельского бриза я просто лежал на полу, целыми днями смотря в потолок и представляя, будто мое тело медленно, словно кусок тягучего сыра, плавится на жару времени, превращаясь в липкое желтоватое пятно. Апатия и депрессия захлестнули меня целиком. Я забросил письмо, за целый месяц не написав ни строчки. Я размышлял о Джейн, с которой не виделся уже около полугода, своей матери, чья жизнь в отдаленной перспективе напоминала мне мою – безрадостные рабочие будни, постоянные склоки с собственной выжившей из ума матерью, радость от победы демократов и покупки дешевых огурцов. Вот только с надеждой на Бога у меня не сложилось. Ну что ж, думаю, она надеется за нас двоих, возможно, даже за все человечество. Да, это так. И все же все это едва ли затрагивало мое существо. Из всех людей на этой скучной планете, говорящих шаблонными фразами и желающих, в сущности, одного и того же, меня интересует лишь мой мертвый отец. Я частенько представляю себе эту встречу: за шатающимся кухонным столом он сидит передо мной в своем старом спортивном костюме с прыгающей синей пумой, облокотившись о холодильник и невольно теребя пальцем алюминиевый уголок стола. Теперь я понимаю, что не знал этого человека в принципе, и лишь теперь, когда самому мне уже не шесть лет, а он остался все тем же тридцатишестилетним мужчиной со смешными усами, я мог бы… Впрочем, даже не знаю, что бы я сказал ему сейчас, какой бы вопрос задал, предпочтя, верно, послушать его самого, о чем бы ни шел разговор. Для меня бы это была однозначно новая встреча – встреча с человеком, поселившимся в моей детской душе легким покашливанием и ненавистью к себе самому, человеком, который столь же бесконечно далек от меня, сколь и близок мне, и которого у меня никогда не будет. Но эта встреча идеальна. Втайне я не хочу ни объятий, ни возвращения его с того света, ни примирения с самим собой, - мне нужна эта боль, чтобы из раза в раз возвращаться к той встрече и по-прежнему смотреть на уголок стола, затертого, словно башмак Маймонида, приносящий удачу счастливым иберам. Меня устраивает мой ручной безмолвный призрак, и я не хочу наделять его говорящей душой.
Недолгое время после отказа лететь в Марсель я еще пробовал себя в различных амплуа, пытаясь устроиться то мельником, то продавцом косметики, то рекламным агентом на радио, одно время даже занимаясь продажей небольших артефактов вроде старинных книг или недорогих монет. Но все это длилось не больше месяца, после чего я вновь уходил в глубины тоски и депрессии, пока наконец не устроился на самую тяжелую и\з всех смененных мною работ, ощутив весь дух донбасской земли.
Вам, мой дорогой читатель, может показаться, что всякая работа грузчика однообразна и одинакова, - но, уверяю вас, это не так. За свою небольшую рабочую жизнь я успел ощутить на своих руках тяжелые высокие холодильники, мешки с кроличьим и свиными кормами, коробки с бананами и печеньем, бревна и доски, скользкие мокрые шины – и в каждом отдельном случае это был целый мир со своими особенностями и подводными камнями. Вот, к примеру, грузить десятикилограммовые банановые коробки куда удобнее, чем однофунтовые тарталетки, ибо количество последних, помещаемых в товарные вагоны, столь велико, что приходится делать в сотню раз больше движений, прежде чем выложишь ими хотя бы четверть вагона. Зато загружать этот же вагон такими же по размеру банановыми коробками, которые до отвала набивают печеньем и пирожными, следует со специальным математическим расчетом, ибо неровные стенки вагона не позволяют загружать его равномерно одним и тем же количеством той самой продукции, которая без проблем помещается в специальные фуры. Итак, легкие тарталетки менее предпочтительны тяжелым конфетам, но те, в свою очередь, хуже коробок с панамскими бананами, в которых имеются в специальные вырезы для рук, отчего забрасывать их в кузов грузовика поначалу приносило мне даже некоторое удовольствие, пока я за один только день до крови не натер себе мозоли, предусмотрительно сэкономив на перчатках. Что же до мешков с отрубями и различного рода кормами, то здесь вообще требуется специальный подход, ибо тащить их можно дюжиной способов, и лишь один из них наименее труден, хотя требует определенных усилий при первоначальном подъеме мешка, неверное поднятие которого грозит вас срывом спины.
Как вы уже догадались, мой жизненный путь наконец уперся лбом о железные стенки вагонов, и я стал причастным к одному из самых благородных трудов на земле – производству медовых конфет.
На кондитерской фабрике работало огромное число людей: пекари, сортировщики, отборщики, упаковщики, логистики, целый взвод охраны, обыскивавший нас долгими осенними вечерами и создававший из огороженной территории неприступный форт, и еще множество достойных людей. Низшую же ступень по всей этой карьерной эволюции занимали грузчики, ниже которых стояли лишь грузчики, работавшие здесь неофициально. Среди них также имелась особая каста тех, кто лишь впервые забрел в «Алькатрас». Строгость нравов начальства и высочайшие меры безопасности целиком намекали на то, что за одиннадцать рабочих часов – не считая двух небольших перерывов – вам и думать не стоит о том, чтобы хоть на секунду перевести дух: каждый час оплачивался в размере семнадцати гривен, и именно сквозь это число на вас и смотрело начальство с высоты трех десятков экранов, следивших за вашим трудом. Эти тысяча семьсот копеек наполняли вас с головы до пят, и думаю, на всемирных весах справедливости ваши чаши б застыли в единой черте. Что ж, это действительно была самая высокооплачиваема работа из всех, которую мне удавалось найти, - но и те восемнадцать тысяч кило конфет и печенья, которые каждый сотрудник обязан был загрузить за свою смену, приводили в восторг даже самых бывалых работяг на нашей земле.
А объяснялось это нехитрым подсчетом, который, надеюсь, не отобьет вашего желания и дальше поглощать вкусные ванильные кексы с лимонным желе. Итак, позвольте небольшой математический фокус. Из двенадцати часов рабочего дня работали вы ровно одиннадцать, остальное время проводя на двух перерывах. Стало быть восемнадцать тысяч конфет и печенья ложились ровно на одиннадцать рабочих часов, а это означало, что в час вы должны были успевать загрузить чуть более тонны шестисот. Далее, разделяя и это число на шестьдесят минут известного времени, мы получаем двадцать шесть килограммов в минуту, а  если учесть, что средний вес коробки равнялся пяти килограммам, то выходило около пяти коробок в минуту, или двенадцать секунд на каждую коробку. А теперь представьте, что вам нужно забросить две тонн печенья на трехметровую высоту в темном вагоне к концу смены, когда ваши руки уже не поднимаются выше локтей, при этом не теряя прежнего темпа и порой просто вбивая каждую коробку в сужавшийся ряд. Не будем забывать и о погрузке пустых поддонов, а также о том, что в морозные дни металлические листы, по которым эти поддоны ввозились в вагон, покрывались тонким слоем льда, отчего затащить полторы тонны печенья наверх можно было, лишь разогнавшись с середины пирона, что требовало навыков немецкой спортивной езды. Конечно, все это отнимало время, и, чтобы выполнить план, мне было необходимо работать из расчета коробка в секунду, что превращало ваше тело в первые два рабочих часа просто в живой механизм, конвейер, лишь иногда поднимающий руки при обыске бравыми солдатами. Да и напарники менялись здесь чаще, чем проверяли карманы штанов, что нисколько не облегчало выполнение поставленных целей.
Так, в одну из ночей судьба в очередной раз свела меня с бывшим заключенным, который работал в таком засаленном и грязном полушубке, что запах от него наполнял собою весь огромный вагон, погружая меня в глубины неизбежности, ибо никаких вариантов избавиться от дымящего аромата не было вовсе. Кроме того, этот человек постоянно сморкался и говорил исключительно матом, используя лишь редкие междометия для пояснения своей позиции, что чрезвычайно меня раздражало. За четверть часа до обеденного перерыва он и еще один паренек из соседнего вагона, выглядевший столь экстравагантно, что концертные костюмы Фредди Меркьюири были просто верхом обыденности (парень этот был одет в старую рваную куртку, заклеенную синей изоляционной лентой, а вместо ботинок его ноги украшали зеленые резиновые сапоги до самых колен, больше походившие на наряд с Квартала красных фонарей), отвели меня в дальний угол склада и предложили провернуть небольшое дельце, заключавшееся в краже нескольких коробок с печеньем во время предстоящего обеденного перерыва. Суть грандиозного плана сводилась к следующему: так как выйти с территории фабрики до конца смены было в принципе невозможно, то под покровом ночи двое из нас должны были прокрасться к одному из заборов, в котором уже давно был сделан небольшой подкоп, перед тем прихватив по две коробки с печеньем, конечно же, минуя камеры наблюдения и двигаясь по так называемым слепым зонам. Третий же в это время должен был отвлекать охранника, который на данном участке приходился знакомым парнишке с Де Валлен, на которого возлагалась ведущая роль. После смены нам оставалось лишь подойти с той стороны забора и спокойно забрать заслуженный приз.
Надо сказать, что весь разговор о предстоящем предприятии велся в таких оживленных красках, что я едва сумел убедить себя хотя бы секунду поразмыслить, прежде чем согласиться на ограбление века: глаза этих несчастных людей блестели огнем, словно только ради этой минуты и текла вся их жизнь. Мой напарник убеждал меня в абсолютной безнаказанности предстоящей аферы, не зная, что в глубине души я уже все решил. Мой ответ был «нет», после чего мои новые приятели, совершенно разочарованные, отправились на обед, до конца смены не сказав мне ни единого слова, хотя сам я благословил их на это дело и сказал, что не собираюсь их выдавать, даже если меня станут пытать оплачиваемым отпуском.
Завалившись на лавку в душной раздевалке, я стал обдумывать произошедшее под уже привычным мерцанием загадочных звезд над верхушками спящих терриконов. Скажу сразу, что идея красивого ограбления какого-нибудь из местных банков с оставленной алой розой вместо мешков с деньгами тлела в моей душе с самого детства, так и не уйдя в небытие и поныне, как это случилось с остальными детскими грезами и мечтами. И если бы эти двое предложили мне идеальный план, продуманный до мелочей, до каждой секунды вдоль и попрек, я бы не раздумывая согласился, ибо не имело никаких моральных предрассудков в отношении красоты. С другой стороны, будь я настолько голоден, что коробка теплого печенья могла бы спасти мне жизнь, едва ли я сильно сокрушался и в этом случае, переживая о том, что нарушил много миллионный баланс компании своей стогривневой кражей. Но все это не имело ко мне никакого отношения. Мне было предложено то, что вызывало у меня дикое отвращение к самому себе, почти тошноту, так что я едва назло не согласился на абсурдное предложение.
Все дело в том, что я был на самом социальном дне, не имея ровным счетом ничего и восполняя это самое ничто двенадцатью часами каторжной работы в холодных вагонах с воняющих напарником за два доллара в час. Но сам я знал, что за моими плечами десятки новелл, сотни стихов, дюжина пьес и рассказов, великолепная память, хорошо поставленная речь, достоинство, вмещавшее в себя способность видеть эти яркие звезды, даже здесь, среди ржавой пыли и холодных ночей, - что сам я вовсе не грузчик, не потерявший свое будущее в этой глуши человек, а лишь тот, кто на время погружен судьбой во мрак неизбежности, которая обязательно обернется таким же неминуемым успехом. Но предложение стащить эти проклятые коробки делало все это ничем. Эти двое словно сказали мне: «Ты такой же, как все. Ты – никто, и это чертово печень – единственное, что будет в твоей жизни, кроме, может быть, водки или просроченной колбасы. Ты должен стащить его с этого склада вовсе не из-за голода, вовсе не из-за того, что обижен на начальство и решил его проучить, - ты сделаешь это лишь потому, что на твоем месте так сделал бы каждый, превратившись в ничтожную мышь, которая радуется объедкам и крохам со всеобщей помойки под названием жизнь».
Я отказался. Но этого было недостаточно. Сам факт того, что подобное было предложено мне, говорило о том, что в каком-то смысле эти двое были правы. И чем больше я об этом размышлял, тем более ростки этой истины превращались в глубокие корни. В душе я так и не снял университетский пиджак, и весь комизм моего положения состоял в том, что я загружал грязные проржавевшие вагоны с бабочкой у белого воротничка. Что ж, я благодарен судьбе, что возможность думать в ту ночь была полностью соразмерна обеденному времени, а потому едва лишь закончился перерыв, как я вновь принялся наполнять холодный вагон с моим уже молчаливым напарником.
Должен вам признаться, что отказ от участия в том деле имел для меня и другой эффект, ибо нередко перед началом смены наши мастера, отпускавшие официальных сотрудников на уже начавшуюся работу, выстраивали тех, кто пыхтел здесь неофициально, в длинную цепь, после чего долго и строго, зачастую разъяренно крича, объясняли, что если и далее будут появляться регулярные недостачи печенья на этом проклятом складе, то недостающую прибыль станут высчитывать из наших зарплат, что было вполне справедливо. Однако после того, как я отказался участвовать в краже, все эти доморощенные лекции о вреде воровства я мог переносить н иначе как глядя в пол, ибо злость в такие минуты превышала разумные силы моего рассудка, и я едва сдерживался, чтобы не плюнуть своему патрону в лицо.
Но моя судьба была не худшей – или уж точно не единственной из судеб тех, чья жизнь вертелась в руках безысходности, словно пустой барабан на холодном ветру. Любой, кто прикасался к этому миру познавал свое место в далеком сером ряду. Я знал человека, который годами работал в одной из местных шахт, не оставляя надежды вскочить в тот самый прозрачный пиджак, что никак не слезал с моих плеч. Парень, готовясь поступать на физмат, сидел с учебником по квантовой физике на глубине семисот метров, следя за конвейрной лентой в грязном пыльном респираторе. Шесть часов монотонной работы превращались в куб мыслей о том, что когда-то он вылезет их этой дыры к светлым лучам науки, обязательно натянув на себя белоснежные махровые перчатки. Это была его мечта. Не знаю, что с ним стало потом, слышал, будто он трое суток копал окопы для ополчения после того, как напился до такой степени, что обнаружил себя уже в наручниках на одном из военных постов, но что-то мне подсказывает, что наш мир устроен нет так. Да, он должен был читать эти книги, лежа на мягкой постели, а я уж никак не прозябать в ржавом вагоне по собственной воле, словно насмехавшимся над его мечтой. Так не должно было быть, но тот факт, что именно так и было, доказывал обратное.
Наконец после многочисленный скитаний по заводам, фабрикам, складам, мельницам, ритуальным агентствам и прочим менее благородным местам я вывел для себя самого мысль, что человек должен работать в своей жизни как можно меньше, по возможности не работать вообще. Но если все же работа для него неизбежна, то выбирать ее надо исходя из того, что она должна быть самой тупой и тяжелой, какую только можно представить себе в его краях. Развитие человеческого духа не может быть подкреплено выкапыванием могил или тасканием бревен, но и разительное сходство тяжелого труда с полнотой жизни не должно проходить мимо нас: сжимая в руках молоток, вы вольны швырнуть его за край света, тогда ка кот «Паркера» с золотым пером не так-то легко и избавиться.
Но вскоре мне более не пришлось ломать голову о железных рабочих цепях, ибо все это рухнуло само собой, словно маленький карточный домик: в стране началась революция, а затем и война, и я, как и сотни моих земляков, в одночасье потерял все, будучи окончательно выброшен за борт понимания всякой надежды на смысл.

Глава 12. В стране майданов


Перед тем как провести вас по финальным коридорам моей души, вместо лепестков роз усеянным листками тоски и печали, разрешите мне сказать несколько слов. Быть может, многие из вас сочтут меня чрезмерно деликатным при выборе той палитры, которой я собираюсь очертить силуэты нашей недавней истории, а некоторые, напротив, возненавидят за излишнюю яркость в бесцветных на деле тонах. Но, друзья! Позвольте мне самому указать вам на наибольший промах прочтенной главы — ее не должно быть здесь вовсе. Все дело в том, что едва художник берется за кисть, как его руки более не принадлежат ему самому, и если вдруг вздумается его несносному «я» перечить ветрам провидения, то единственный путь для такого человека — отказаться от своего ремесла. Но раз уж в этой книге изложены события моей бурной жизни, смогу ли я отсечь их весомую часть, не сообщив вам о том, о чем бы не стал говорить ни при каких других обстоятельствах? Разумеется, нет. А стало быть, мне остается лишь просить вашего снисхождения, ссылаясь на то, что строки эти и сейчас пишутся под залпами артиллерийских орудий, пытаясь нащупать то дно, в котором дрейфует наш край. Итак…
Оказавшись на улице, я тут же примкнул к тысячам безработных, чьи нестройные ряды ежедневно пополнялись новыми людьми с тюком за плечами. Еще некоторое время кочуя от складов к складам и получая отказ за отказом, я наконец оставил это гиблое дело и более не пытался подыскать для себя работу. Но в душе я был рад: воспринимая потерю работы как временное благо, я уже давно ощущал, что внутри меня что-то сломалось — что-то, что могло не позволить мне уйти с этих грязных складов самому, без хорошего пинка ботинка судьбы. Но так думал лишь я. И вот весомая тому причина.
Видите ли, все лучшие, стальные черты характера, о которых так часто упоминают, говоря о людях из рабочих городков, становятся чем-то вроде необходимого инстинкта, передающегося почти по наследству, от отца к сыну, и позволяющего выжить в тех условиях жизни, где сама форма подобного существования должна была бы считаться недопустимой и унизительной. И гордость… Безразмерная гордость, почти благодарность за отнятую жизнь через вязкое время рабочих часов — все это составляло необходимую сущность шахтерских глубинок, где каждый новый день приносил очередной восход серого дымного солнца. Но стоит отнять у человека его путеводную звезду, как он готов поклоняться тельцу, проклиная то, чему еще недавно отпускал поклоны.
Едва я вскочил в длиннющую очередь стоящих за плетью с цепями, как тут же обнаружил, что все эти люди не просто лишились средств к существованию — они не знали, как им жить дальше в самом широком смысле этого слова. Моя мать и дня не могла провести без работы, в единственный законный выходной занимая себя чем угодно, лишь бы не замечать проклятия той свободы, что разверзается перед нами в минуты покоя от крысиных бегов. Но что, если этот выходной превращается в целую жизнь, ставя огромный вопрос у вашего носа не только о ценах на хлеб, но и об отнятой вере в священность и святость труда?
Именно это обстоятельство стало причиной, по которой слово «майдан» звучало на нашей земле словно ругательство, а первые дни протестных шагов встречались Донбассом одной-единственной мыслью, когда фраза «я работаю» объясняла все: и притязания с надеждой на лучшую жизнь, и покорное смирение с отсутствием этой жизни, и, наконец, гордость за принесение себя в жертву новому богу XX века, все еще чувствовавшему себя уютно в редких уголках ныне атеистической земли, — Труду. Да, именно Труд, написанный с большой буквы, стал новым распятием востока страны, когда остальная часть Украины уже дав- но молилась на нечто более эфемерное и утонченное, сменившее старика-еврея на такое же бестелесное, невидимое для простых смертных существо — Право. И в ситуации, когда мозоли стали заменять стигматы — с одной стороны, а тонкая бумажка с вынесенным приговором и мокрой печатью — с другой, в стране, где все это еще недавно варилось под крышкой идеи вселенского рая до конца семидесятых годов, люди лишь больше упорствовали в своем стремлении оставить все как есть, едва это «все» разворачивалось в сторону нового рая, перенесенного уже на неопределенный срок.
Но если мои земляки мыслили сытым желудком и платой скупых отпускных, то заоблачные грани свободы уже поджигали в умах остальных грязные черные шины и жажду горящих огней. О! Существует ли еще одна такая страна, чей силуэт бы стал экспериментом на свету равноправия? Все эти люди… Все это бесчисленное множество несчастных людей, чей взор пылал невосполнимою жаждой звенящей от пуль пустоты... Ведь они могли бы бежать по ступеням парижских садов, крича «не забудь свою щетку», в надежде догнать обворожительную незнакомку, с которой только что провели эту ночь; могли бы лежать в тени африканских прерий под развесистыми акациями, глядя на прорывающиеся уголки неба сквозь шелест зеленых ветвей; они могли бы купаться ночью в Днепре под пестротой небесных огней, мечтая о вечерних закатах на Фиджи и щекотании собственных стоп послушной океанской волной под тихие ритмы луизианского блюза. Они могли бы… Человек всегда был спором о его счастье, помноженным на вечность. Что же удивительного в том, что и наша нация решила сделать в нем ставку, отправив свой шанс на зеро?
Настало время, когда на Украине высшей формой рациональности стал ваш собственный изогнутый силуэт в шезлонге на Мальдивских островах с коктейлем «Маргарита» в загорелой руке. Если вы смогли обогнуть все углы общечеловеческих ценностей, избежать двадцати пожизненных сроков за кражу государственных средств в таких масштабах, что могли бы заранее выкупить все тюрьмы страны в частное пользование и превратить их в первоклассные отели с генеральным прокурором в качестве швейцара, если ваши будущие потомки благополучно могли бы не работать в течение следующих тысячелетий, живя на украденные своим далеким предприимчивым предком деньги, и, наконец, если при всем этом вас ни капли не мучила мысль о том, что во всем этом что-то не так, — лишь тогда с лазурных небес благоденствия и успеха раскрывались сияющие врата вполне земного, привычного рая и раздавались оглушительные аплодисменты, прямо в тени банановых листьев далеких земель.
Но было бы ошибкой считать, что такой способ мысли был присущ исключительно сильным мира сего, ибо те, кто бросал в тучных толстосумов тяжелыми кирпичами с Майдана, ни капли не осознавали, что эти самые кирпичи и есть краеугольные камни здания равенства и свободы, столетиями выстраиваемого в разных уголках нашей планеты. Безумством стала бы жизнь людей, чьим идеалом сделалась смерть: равенство и свобода были так же противны действительности, как и навязчивая идея о том, будто президенты должны жить в собачьих будках наравне с теми, кто так и не сумел выкарабкаться из своей конуры за всю свою жизнь. Старая добрая мысль «все взять и поделить» перекочевала из дворцов и дворянских поместий в человеческие души, ставя в один ранг профессора, президента и продавца рыбы, а всеобщее равенство вместо распятия взгромоздило над вашей кроватью эталон добродетели — Конституцию Украины. Создавалось впечатление, что тот самый золотой унитаз, которым всякий раз тыкали в нос совести бывшего тирана, целиком оправдал бы украденные на него деньги, отливайся он из простого фарфора. В этом отношении немцы могли бы служить нам отличным примером, не топчась по шляпе с пером Германа Геринга даже после Нюрнбергского процесса. Демократии, как и любви, нужно было учиться, каждый день проводя в боях с собственными пороками и недостатками. Но, очевидно, высшее благо на родных черноземах приобретало форму очередного невроза, когда недостигнутая цель выливается в легкое подергивание раньше спящей руки.
Что ж, одной из черт новоевропейских свобод стал глас большинства, а потому сам я, думая именно так, а не иначе, был в том самом меньшинстве, чье множество состояло из одного-единственного элемента — меня самого. Но «скромному обаянию буржуазии» лишь предстояло окутать нас сном из волшебных свобод, на деле встречавшихся реже, чем верно поджаренный стейк. Глупость, этот величайший из щитов эволюции, претворил нашу собственную волю в анахронизм, выбив последние камни свободы из-под ватных ног всеобщего покоя и равноправия. Демократия стала воплощением безвкусицы. Страна трещала по швам, и несмотря на то, что сам я был на самом дне общества, не имея ни работы, ни средств к нормальному существованию, испытывая все недостатки той «недемократичности», о которой всякий раз заходила речь, лишь стоило с акцентом произнести слово «ганьба», — я все же отчетливо осознавал, сколь безвозвратно утеряна тяга к глубокомыслию и независимости духа, сменившаяся гильотиной под дробь Ламетри.
И однако же как атомная бомба, по словам Хайдеггера, начала взрываться уже в поэме Парменида, точно так же черные купола дыма над некогда цветущим Киевом своими корнями впивались в диалоги Платона, где под внешней пеленой из нынешних взрывов и горящих шин свершилась, быть может, величайшая трагедия человеческого ума — победа единого над многим. Неискушенному человеку это может показаться смешным, но именно отсюда вела свое начало мысль, будто всеобщее есть воплощение божественного, именно здесь явился, словно фонтан кипящей воды, глас народа, ставший впоследствии гласом Божьим, а затем и вовсе избавившийся от своего небесного соседа, и, наконец, именно здесь окончательно стерлась та тонкая нить, почти прозрачным солнечным лучом некогда связывавшая человека с тихим дыханием спящей земли. Поразительно, как философия, целыми столетиями смущенно ронявшая взор от обвинений в бесплодности и наивности, теперь определяла облик целой страны. Но еще поразительнее было то, что никто из новообращенных революционеров и близко не видел этой связи, связи между поднятым флагштоком из снайперских винтовок и маленькими черными буквами, написанными более двух с половиной тысячелетий назад.
Были ли мы патриотами? Наверное, нет. Для этого чувства нам не хватало огня, горевшего в глазах вместе с зажженной бутылкой у тех, кто хотел перемен. Да и сами перемены не прошли сквозь кабацкий угар. Патриотизм, одна из высочайших ценностей демократической мысли и вместе с тем наиболее уязвимая, которой суждено одной из первых уйти в небытие новообразующего мира, просто априори не мог прорасти на донецкой земле, чью почву уже давно питали подземные ручейки безразличия и презрения, невидимые для столичного глаза.
Украина, которую я мог созерцать из окна своего дома, отнюдь не была похожа на прекрасную молодую дівчину с весенней пасторали закарпатских лугов, в чьих пшеничных волосах удивительно переливались синие лепестки рассветных фиалок. Здесь не звучали звонкие голоса народных песен, не было слышно вечернего лая собак, и та чудная украинская ночь, о которой так точно когда-то сказал гений народной души — Гоголь, и близко не сверкала своей тишиной над застывшими ночными балками и лесками, за редким исключением попадая на картинки рождественских календарей.
Нет. Та Украина, которую я видел, была соткана из разбитых серых дорог, смешанных с грязью и шахтной породой; из пьяных бедных людей, для которых черные и серые тона засаленной, зачастую еще советской одежды стали национальными цветами, а рюмка водки в протухшем местном кабаке — единственным спасением от наступающего завтрашнего дня; из покосившихся старых домов, на чьи еще хрущевские облезшие заборы то и дело надвигались гигантские горы рыжих терриконов; из смога, порою накрывающего вечерний город такой пеленой тумана, что кашель становился чем-то естественным, почти привитым внутренним уставом двенадцатичасового рабочего дня; из двуглавого вензеля русского языка, в чье грубое тело безжалостно впился местный мат, нередко заменявший одним восклицанием целые деепричастные обороты. Не может быть любви там, где нет даже гнева, а есть лишь усталость и сон, чья серая колыбель растила в себе все новые и новые поколения людей, лишенных будущего бездумным веретеном любви к «единой земле».
И на все это хотели набросить белоснежное покрывало европейских просторов, как если бы вы пожелали обернуть грязного бродягу шелковым саваном китайских мастеров. Какая нелепость, какое безвкусие царило в этом невротическом тике народной души, вечно рвущейся в сторону заходящего солнца! Увы, Европа! Когда-то очаг сокровенного, теперь ты стала приютом сирот, растворив свой горный ручей в бездонном океане жадных алчущих ртов. Но что сможет предложить Европе Бог, когда она пресытится своим довольством? Лишь гром войны, пирующий на улыбчивых устах фантазии и каприза. Но тем более нам, детям мирной земли, покой представлялся невообразимой целью, дымкой, чью туманную пелену наполняют тишина и ее привычка. Обыденное кажется благом, стабильность — ремеслом, призванным дать любому политику безоговорочное доверие преданных прежде умов.
Впрочем, понять, сколь далеко отстоит душа нашего человека от аккуратной золотистой обертки западной мысли, можно, лишь посетив украинские кладбища в поминальные дни, когда в одном из самых знаковых мест человеческой жизни разворачивалось поистине грандиозное действо, едва ли доступное пониманию французов или англичан.
Сами по себе многие западные погосты могли бы служить образцами мировой скульптуры и архитектурных традиций, складывающихся тысячелетиями, вмещающих в себя грандиозность готической мысли, либо же, напротив, арлингтонскую скромность белесой плиты с растущим вокруг нее аккуратным газоном. Что можно увидеть в желании несчастных европейцев, потерявших своих родных и близких, посетить их последний приют? Скромный букет нарциссов в руках опрятной дамы в черном пальто, стоящей у маленького гранитного надгробия своего отца или мужа.
С самого детства поход на кладбище был для меня целым ритуалом. У железных советских гробниц в человеческий рост с обязательной красной звездой на верхушке собиралось не менее дюжины родственников, кочевавших от одной могилы к другой с торбами мяса, сала, котлет, огурцов и выпивки, раскладывавшихся бабушкой как на покосившемся деревянном столу, так и на самих могилах, после чего следовало обязательное повторение того дня, когда покойник отпевался: плач, причитания и рыдания вкупе с выпитым алкоголем и разворачивание прямо у подножия гробниц печенья, пасок, конфет и иных продуктов, по всей видимости, могущих пригодиться усопшему на том свете, а в действительности собиравшихся целыми ордами нищих и бедноты, бродящими по кладбищу к закату печального дня. Нередко у могил оставлялся и стакан с водкой, что, полагаю, было просто находкой для рядовых бродяг, вынужденных отдавать большую часть собранного в общий котел.
Надо сказать, что подобную атмосферу рыданий и уныний разделяли далеко не все присутствующие, и само количество пролитых слез снижалось пропорционально степени родства, тогда как в иных случаях рядом с плачем тут же можно было услышать тихий веселый рассказ о запаске, которую мой двоюродный дядя забыл прихватить с собой на рыбалку на случай прокола колеса. Наконец, после расстановки кастрюль с нарезанной колбасой и вареными яйцами все принимались вспоминать, сколь добрым человеком был покойный, что было едва ли не единственным приятным моментом во всем представлении.
Культура смерти всегда была живым отражением отношения к жизни, и те самые куски расплывшейся колбасы на могилах в действительности никуда не исчезали с окончанием поминального дня, перенося общее мироощущение наших людей в уже мирно ждущую их жизнь за фабричными станками и домашними диванами у голубых экранов.
Впрочем, дабы вы, мой уважаемый читатель, не сочли меня бородатым славянофилом, спящим на ложе из шумящих берез, скажу, что лишь единожды посетив Россию еще в детстве с необходимым визитом к отцовской родне, я навсегда для себя ощутил ту неистовую грусть, с которой не смог бы прожить и года в этой стране, между тем уже давно влитую в души людей предпраздничным звоном церквей и сумрачным гулом курских лесов. Россия была экзотическим аттракционом, на который садились лишь после долгой однообразной череды жизненных пут и свершений, перед тем широко открытым взором пугливо глядя на отсутствовавшие ремни безопасности. Сиюминутное приключение с незабываемым щекотанием нервов — возможно, но ежедневный стиль жизни, когда уже ничто на этом свете не в силах вас удивить, — едва ли это тот путь, о котором мечтает большинство человечества. Украина в ее шахтерском варианте была той уникальной землей, где все еще тусклый туман неизвестности, столь свойственный русским просторам, пускай и редко, но прорезал европейский луч равноправной линейки, и с каждым новым поколением этот процесс прибавлял по миллиметру порядка в беспросветность хаоса нашей земли. В этом и крылось то малое семя, что отличало Донбасс от дремучей России, все еще смотрящей на мир через тургеневский «Крокет в Виндзоре»: наш братский сосед разыгрывал глубокую шахматную партию, тогда как Европа по своему обыкновению играла в поддавки, наивно веруя в общий цвет клеточных полей.
У меня есть теория: глубокие души плавятся лишь в горниле тьмы и скорбей, когда жизнь воспринимается как то, что еще следует заслужить. Сейчас мы мыслим жизнь как дар, высочайшее благо, но лишь когда она, словно призрак, мелькает среди руин сожженной Варшавы, когда ненадолго появляется у замерзшего насмерть солдата у разбитых орудий, когда расцветает ярким цветком от теплой похлебки на тюремных нарах из ржавых железных прутьев в холодную морозную ночь, — лишь тогда появляются те, кто способен увидеть в ней саму жизнь, а не еще один дар, нанизанный на ожерелье из наших взглядов и мыслей. Думаю, настал черед и нашей страны — не имея в виду себя, я жду, что и на Украине должен явиться настоящий гений, тот, кто способен еще на слезы, а не только на смех.
Но как бы там ни было, а после Майдана я стал смотреть на себя исключительно сквозь призму времени, каким-то чудесным образом объявшего в себе самого человека и словно в насмешку сделавшего его всего лишь одной из многочисленных вещей в самом себе — вещей, которым лишь предстояло отстоять право на существование под прищуренным взглядом бесконечности жизни. О как заблуждались мы, когда, скача на одной ноге в центре вселенной, беспечно забросили время в глубокий карман своего туманного тщеславия! Карьера, семья, деньги, наслаждения — весь этот шикарный итальянский фиат, не скрывая своего раритетного вида, питался, тем не менее, лишь одним типом топлива, подходящего для его больного желудка, — смертностью. Идея ограниченности нашего пребывания на этой земле заставляла нас бежать все быстрее, цепляясь за каждую возможность, словно шарик, блуждающий в бесконечном лабиринте времен.
Но иногда наступали мгновения, когда человек бросал все, останавливался, как бы замирая во все еще двигающемся кадре, брал бейсбольную биту или просто наскоро вырванную корягу и шел напролом, забывая обо всем на свете, готовый променять двадцать тысяч дней своей жизни на, быть может, несколько мгновений под прицельным огнем. Именно этим был интересен Майдан. Не наивными плакатами, не выкриками «слава Украине», не кровью, смешанной со слезами и плачем на киевских улицах, через время, словно засохший сорняк, перекатившихся на землю Донбасса, и даже не искренней верой людей во все это, — а самим молчаливым сопением вечности, которая, будто суровый критик, стояла в стороне от испачканных тел, словно шепча лишь одно: «И это пройдет».
Да, я не разделял убеждений этих людей, но искренне уважал их за то, что полуживому тягучему существованию они избрали хаос и безумство мгновения, единственно способного придать человеческой жизни если не утраченный смысл, то уж наверняка никогда не терявшееся достоинство.
Должен признаться, моя жизнь всегда текла стороной от общественных бурных потоков, и едва лишь пожары умов перекинулись на спящий Донбасс, как я вновь оказался меж двух огней, отказываясь верить в то, что лицезрел на нашей земле. Словно десятки зеркал, в которых мелькали огни революции, повсюду взывали к тому, что еще недавно так горячо проклинали с трибун своего возмущения борцы за донбасский народ. Я помню весенний Донецк. Март. Переполненную людьми улицу, крики, десятки цветов, возложенных к фотографиям погибших бойцов. А затем и тепло. Нет… Даже жаркое солнце, жару, осевшую на сальном теле толпы, трепетавшей в едином оргазме при криках «Россия!» и «Слава донбасской земле!». Растерянность и гнев сменили свой яркий окрас с цветных вышиванок на черный оттенок угля. Вокруг все гудело. Вся площадь забита людьми. И блеск… Все тот же блеск в глазах, все тот же неистовый трепет от веры в свои небеса. Помню, как кто-то рыдал прямо на крышке цевья. Залпы из ружей, и снова крики… Боже! Революция вредна одним лишь шумом, и тишина могла бы считаться верным признаком величия страны. Чего же хотели все мы?
Да, голос Востока не был слышен в шумном вихре столичных боев за чиновничьи кресла, но, по правде сказать, и говорить было не с кем. На центральных площадях стояли те, кто едва ли мог стать выразителем мнения большинства, вмещая в общую канву присутствующих и весьма неадекватных пожилых дам в сиреневых шляпках с портретами Сталина в золотом мундире, и людей, раздававших паспорта будущей Донецкой Республики, и крепких спортивных ребят с российскими триколорами и фотографией Путина в только что купленной деревянной рамке, — да и просто тех, кто пришел поглазеть на яркие советские флаги вне теплых майских деньков. Я даже лично знал пару-тройку парней, которые всерьез выступали за восстановление монархии и даже отправили письмо потомкам австро-венгерских королей, осевших будто бы в Вене, с приглашением занять украинский престол. Украина напоминала древний Иерусалим, куда на Пасху стекались все: маги, волшебники, жрецы, раввины, нищие, римляне — все были здесь и образовывали собой яркий котел, чьи брызги походили на сияние падающих звезд на глубоком лоскуте черного неба.
И все же счетчик мировой истории в очередной раз повернул умы в сторону крепкой руки: едва заметные, пока все еще тлеющие под ванильным розовым небом демократии и прогресса огоньки ненависти из глубин взывали к пламени пожара и грозовым небесам, когда одно-единственное слово могло бы собрать всю волю воедино, — и неважно, горело бы оно ночным факелом на Крещатике или белело каменными стенами Москвы. Это только начало, которое, быть может, во всем его блеске предстоит увидеть другим поколениям, но положено оно было именно здесь, на Украине, в февральские ночи меж тающих в небе огней.
Знаете, долгое время я видел один и тот же сон. Я стою посреди прохладной осенней улицы со стаканчиком прозрачной ананасовой воды, а с крыши городской часовни срывается стая голубей, разгоняя уже опавшие листья взмахами белоснежных крыльев. И более ничего. Иногда часовня сменялась невысоким домом с разбитым шифером, а голуби были серого цвета, но остальное повторялось вновь и вновь: стоило мне взглянуть на воду, как эти птицы раз за разом разгоняли ломкие желтые листья, после чего я погружался во тьму. Не могу сказать, что придавал ему большое значение, но какое-то время бессмысленность сна приводила меня в замешательство, наутро вызывая ощущение особой зыбкости и прохлады, селившихся в еще спящей душе. «Прелестные картинки», как сказала бы Джейн. Быть может, именно потому в тот день я решился на «тайную вечерю», последний монолог с собой, обмакнув перо собственных мыслей в чернила тоски и покоя. Да, я вновь увидел его: вода, голуби, осень — все повторилось опять, и к вечеру я созрел к этой мысли, уже давно присмотрев для себя здешний бордель под мерцанием винных витрин. Не думаю, что вам захочется отыскать это местечко, но все же пускай его имя останется в тайне для вас, сбивая с толку своей пестротой, — «Вепрь».
Я помню блеклый туман и редкие насыпи снега, таявшие в тот вечер под мелким дождем. Донецк утопал в огнях, страна катилась к чертям. Недавние огни революции, Париж, промерзшие вагоны с хрустящими тарталетками, тот миг, когда я стоял у реки с высоким монахом, — все это крутилось в моей голове, пока я нетвердо шагал к намеченной цели сквозь холод и снег. Мне уже давно следовало это сделать, разрубить тот узел, что сужал тугую петлю.
Не знаю, уместной ли будет здесь эта фраза, но мне очень повезло с борделем. Замаскированный под массажный салон, он выглядел как дорогой отель, а его услуги были столь же нежны и элегантны, как и обещанный в нем массаж, к слову сказать, таки совершаемый девушками при желании клиента. Но я не желал. Зато воспользовался иным родом довольства: здесь же, в уютном отдельном помещении, находилось нечто вроде небольшого бара, в котором предварительно можно было пообщаться со своей избранницей. Местный паб был целиком залит красными огнями, ярко отблескивающими на якобы кирпичной стене, на самом деле обклеенной особого рода обоями. Мне даже показалось странным, насколько хорошо и уютно я чувствовал себя здесь, будто бы проводил в подобных местах все свое время, а не зашел сюда впервые. Играла расслабляющая приглушенная музыка, и мы с Аннет, чей псевдоним целиком не соответствовал ее образу, выпили по чашке сладкого кофе, после чего я осознал, сколь скромная девушка мне досталась. На ее лице не было ни капли вульгарности, которая свойственна людям ее профессии, обыкновенно перерастающей в развязное игривое поведение и даже некоторое презрение к самому клиенту из-за его «потусторонности». Скорее ее лицо было закрытым, не сообщающим ничего, кроме этого мгновения, вобравшего в себя лишь алый мерцающий блик на стене и запах крепкого кофе.
Пройдя темный малахитовый зал, мы спустились в яркую комнату, где тотчас приглушили свет и зашторили окна. Все это время Аннет держала меня за руку, словно вела за собой в причудливый мир для тех, кто потерял всякий ориентир в том, прошлом мире, неуютном и зыбком, на который я бы не променял теперь и эту кровать, на вид идеально чистую и выстланную розовым мягким одеялом с голубыми вставками из каких-то птиц. Декорация блаженства и покоя, удовольствия в его чистом виде, очищенного ото всех социальных и культурных наслоений, купленного лишь на час тем, кто устал бы и от этого беспечного рая, продлись он на целую вечность.
Из «Вепря» я вышел уже под вечер, чувствуя себя необычно душно то ли из-за собиравшегося дождя, то ли из-за подступавшей тошноты, по всей видимости, являвшейся следствием чересчур сладкого кофе. Купив бутылку минеральной воды, я отправился бесцельно бродить по городу, пытаясь не испортить пережитых мгновений идиотской привычкой переваривать жизнь в пустынном желудке мыслей и размышлений. Но пройдя несколько улиц и едва завернув за угол, я выблевал прямо на землю, почувствовав почти физическое отвращение к себе самому. Я вовсе не испытывал угрызений совести и отнюдь не жалел о том, что провел час вместе с этой девушкой, и впоследствии еще не раз возвращался в тот красный салон огней, мерцавших на кирпичной стене. Но в эту минуту мне было не по себе, и, сделав глоток минералки, я тут же определил свое бесцельное скитание по донецким улицам — ресторан напротив городского собора, в котором я всегда чувствовал себя особенно хорошо, несмотря на явный диссонанс моей свободной души с его стабильно сверкающим холлом. Мне всегда нравилась особая атмосфера этого места, к тому же там все время играл блюз, который я уже успел полюбить среди прочих зеленых ветвей музыки.
Заказав из вежливости небольшое пирожное и чашку холодного чая без сахара, ибо есть мне нисколько не хотелось, я уселся у стены напротив картины с каким-то водоемом, напоминавшей репродукцию пейзажей Добиньи. Так и есть — это «Берега Уазы». Заказ принесли слишком быстро — придется есть. Но я пришел сюда для другого. Мне наконец захотелось сказать себе то, что я так долго скрывал за ширмой долгих лет из зеленых беретов и золотистого гранатного пламени. Что стояло за всем этим? Какая из еще не развенчанных иллюзий блуждала в моей душе, пытаясь заново соткать распущенное тело надежды?
Приятный полумрак ресторана проявлял в темноте окна освещаемый шпиль собора и мелкие капли дождя, тоскливо рвущиеся внутрь этого теплого уголка покоя и уюта. Чай горьковат. Сделав пару глотков, я наконец удобно расселся на стуле, обитом мягкой серебряной тканью. Теперь, лишь теперь я был полностью спокоен и готов принять все, от мельчайших крошек на этом столе до удивительного сияния самых далеких звезд, столь же холодных, как и этот вечер. Что из того, что я принял главную цель своей жизни, словно выбирая капусту на рынке? Что из того, что я чуть было не отказался от нее ради той, о ком и теперь не могу вспоминать без гнева и боли, пронизывающих все тело горячей смолой разочарования? Что, в сущности, мне до всех тех, кто пройдет точно такой же путь и совершит те же ошибки, что и я в своей жизни, быть может, сочтя их за единственно возможный способ существования на этой земле? Да и что, наконец, изменило бы то, проживи я свою жизнь одним из миллиардов других вариантов, способных увлечь меня не больше, чем вот это заварное безе, плывущее в полутьме лиловых огней ресторана, где я уже в который раз слушаю одну и ту же заунывную мелодию из Let them talk: After you’ve gone звучала уже трижды, не без основания считаясь признаком хорошего вкуса и мещанской атмосферы достатка. Мой отец умер под лавкой — я растворюсь в небытии стеклянных витрин и мерцающих фонарей, быть может, выиграв для себя лишь несколько лишних лет скитаний от дома к работе. Казалось, все мое будущее застыло прямо здесь, прямо в этом зале, собравшись в углу под той картиной юным наивным парнишкой, завязывающим шнурки ботинок для бега к своей мечте. Я готов бежать вместе с ним — в сущности, нет ничего, кроме бега. И теперь, когда я всей своей сутью впитал этот промерзший мокрый вечер, мне захотелось вновь повидать того старика, что много лет назад встретился мне на жаркой каирской улице, обмотанный мешками и сетчатой лентой: теперь мне кажется, что существование не коснулось его своей липкой рукой, ведь он был кусочком какого-то совсем иного, бесконечно радужного мира, не погрязшего в слюнявой мольбе к себе, несмотря на всю нищету его жизни.
Я вышел на улицу без четверти восемь. Все еще моросил мелкий дождь, но мне захотелось пройтись. До набережной было идти минут двадцать, но я специально шел медленно, наслаждаясь тишиной опустевших улиц обычно шумного города. Через несколько месяцев здесь будет война. Тяжелые гаубицы изроют ту землю, где дремлет сейчас промокший каштан. Но все это будет позже. В каком-то смысле я был благодарен дождю за возможность собраться с мыслями и спокойно пройтись до мостовой — и прежде угрюмые небеса, видимо, отплатили мне той же душевной улыбкой: ибо едва я дошел до реки, как дождь прекратился, и я спокойно стоял на мосту, глядя на вечерние огни теплых высоких домов. 

Эпилог


Был конец ноября, когда я шел по местному рынку, пытаясь сквозь ветер и накрапывающий дождь добрести до автобусной остановки. Как вдруг, проходя мимо прилавка со всевозможными пластмассовыми мельницами, плюшевыми игрушками и бумажными календарями, я увидел удивительной красоты слона, вылитого из серебристого металла, похожего на мельхиор. Он стоял в застывшей позе с закрытыми глазами на такой же серебристой подставке, словно уснув посреди шумного дня. И тут внезапно начался ливень: ветер усилился втрое, срывая даже крыши товарных палаток и разнося в стороны календари и легкие плюшевые игрушки. Хозяйка лотка стала спешно собирать товар, суетясь и охая от внезапно налетевшей бури. И во всем этом хаосе из холодного ливня и обжигающего лицо ветра лишь этот маленький мельхиоровый слон стоял неподвижно, ни на миллиметр не поддавшись натиску осенних капризов земли.
Засунув руки в карманы плаща, я укутался носом в вязаный шарф и неспешно побрел вверх по улице, отчего-то легко и рассеянно улыбаясь под теплыми мягкими нитками, щекотавшими нос.

22.12.2013–18.08.2014

1 комментарий:

  1. Не дай боже комусь побувати в цій " больнічке". Моя повага і шанування автору Агєєву Станіславу.

    ОтветитьУдалить